– Не положено! Порядок такой. Помещенье очищайте! – горланил милиционер охраны.
Елизавета Андреевна все же не подчинялась горлопану-охраннику и сквозь преграду порядка добилась короткой свиданки с Фёдором.
– На минутку токо. На чуть-чуть… – Милиционер охраны, задобренный банкой мёду, пропустил в комнату к осужденному мать с дочкой.
Елизавета Андреевна протянула вперёд руки и кинулась к Фёдору:
– Миленький ты наш! Пошто же так Господь-то над тобой, Фединька, распорядился? Лучшие годы за решеткою быть… Ты уж не связывайся в тюрьме-то ни с кем. Старайся, слушайся. Амнистию, может, дадут. – Она тыкалась ему в грудь, растрёпанная, постарелая, с застрявшими в морщинах слезами. – Ох и времечко прикатило! Всех парней да мужиков по селу на войну созывают. А сколь эта война пробудет – никто не ведает. Бабка Авдотья нагадала: больше году продлится… Отца-то скоро тоже на войну возьмут. Ты не сердись на него, Фединька. Тяжело ему сюда.
– Правильно и сделал, что не пришёл, – без обиды произнёс Фёдор.
Он держался с излишней стойкостью. Хотя ведь мать – не чужой дядька-судья, не «выхухоль» Савельев, перед ней-то бы повиниться надо, помилованья просить. Но он боялся разнежиться, боялся открытости взгляда, боялся своих подступающих слёз. Щурился на мать. Подмечал, как изменилась она. Осунулась, поблёкла. Вроде в волосах и седин не видать, а будто седая. Где тот улыбчивый свет в лице, когда сидела она за шитвом со счастливым бременем будущего сына? Исчез, невозвратен! Фёдор знал, что в ту окаянную ночь она принесла мёртвого мальчика.
– Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошёлочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За всё прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.
– Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, – суховато говорил Фёдор.
Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстаётся. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок. Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Фёдора. Распятием крестик лёг на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова «Спаси и сохрани».
– Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! – оборвал свидание охранник. – Хватит! Хватит, я сказал!
Фёдор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестрёнку за высокие казённые двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слёзные веки.
X
Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго бессонным отблеском держится он на стёклах в доме Завьяловых.
После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверёк-детёныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она всё время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:
– Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажёра ему тогда наговорила. Растравила его. Разъя?рила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка…
Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок. Уснула она, сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги – бабушкиного молитвослова – с обкапанными свечным воском страницами.
В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Жёлтый треугольник пламени над фитилём, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-тёмном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.
Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе ещё не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.
Когда молитвенный шёпот Таньки смолк и голова её утомлённо склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошёл к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в неё, будто хотел получше запомнить: её сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял её на руки и, дыша в сторону, отнес её за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет её усами и порушит её сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»
Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостаёт. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Фёдора, – пусто, заброшено и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь – и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.
Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно ещё что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.
Лунный свет, рассечённый переплётами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна, – такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук её был очень знаком и тревожен.
Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.
На дворе бледно серебрилась трава. По центру её затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела телега с пучками соломы.
Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг неё зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги – лунной радуги. С приближением к осени ночи настали тёмные, пронзительные, звёзды горели над землёй густо и чётко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле – крупными яркими сапфирами, а выше и дальше – россыпями мелкого бисера, а ещё выше – мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.
Для чего живёт человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нём это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два – и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.
Он стоял возле своего дома, как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, – стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звёзд.
…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит её муж. Длинная тень его тянется к её босым ногам.
– Ты чего, Егор? Пошто не спишь? – тихо спрашивает она; подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нём и на ней, а ещё – его неподвижности и зачарованной глухонемоты.
– Надо было с Фёдором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, – немного спустя отвечает он, стыдясь и увёртываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.
XI
Команду заключённых под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешёченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно – так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зеки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегчённо вздохнули и дались очистительному сквозняку.
После построения, переклички, дополнительного пересчёта колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.
Часто Фёдор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:
– Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.
– Так это ж мой дед! Родной дедушка!
– Эй-эй! – обрадованно воскликнул Фып. – Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе – справедливость подайте…»
Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.
Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Фёдор примечал во всём его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Фёдора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчёт – показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обёрнуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережёт искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Фёдора – бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?
Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором – никакого радужного намёка. Все зеки – словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решёток, в небе, было чисто – отрадно и вольготно взгляду.
Через несколько дней из камер стали вызывать по разнарядке. Выгоняли во двор тюрьмы, формировали пеший этап на северную окраину Вятской земли, где местечко Кай, где таёжные зоны. Предугадывая долгий муторный ход, Фёдор сидел на тюремном дворе разувшись, босыми сопрелыми ступнями – на прохладной выцветшей травке.
Над тюремным забором уже высоко висело утреннее солнце, розовели подставленные к нему кудрявые бока толстых облаков. Крупная чайка с белыми зигзагами крыльев – видимо, с какого-то ближнего водополья – проплыла в завидной воле пространства. Опускать глаза вниз, взглядом и мыслями возвращаться к людям, которые гуртовались возле мрачного кирпичного дома с прутьями на окошках, не хотелось. Нынче, если выпадала возможность, Фёдор подолгу глядел в небо. Раньше он не испытывал этой притягательной, отвлекающей от земного мыканья силы голубой пустоты. Но только в этой пустоте сбереглась для него частичка свободы и только через эту пустоту лежала какая-то призрачная соединённость и с домом, и с детством, и с отдохновенными воспоминаниями. При виде облаков почему-то приходила на ум давнишняя сказка про Снегурку, которую рассказывала бабушка Анна. «…Всё ж доняли Снегурку подруженьки. Решилась она и перепрыгнула через костровище. Тут и не стало её. Растаяла. Паром сделалась. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…»
Фёдор не услышал и не заметил, как сзади к нему подошёл качающейся походкой, словно весь на расхлябанных шарнирах, длинный мосластый парень. Был он бос, в руке держал полуразвалившиеся, с драными подмётками чёботы. По всем ходульным манерам, по синей сыпи наколок на руках, по стальной фиксе во рту в нём угадывался недавно оперившийся блатарь. Кличку он носил короткую, но с длинным понятием – Ляма.
Взяв сапог Фёдора, Ляма примерил его подошва к подошве со своими чёботами и порадовался:
– Энти вот тибе. Налезут. У нас ноги равные. – Ляма поставил перед Фёдором чёботы и взял его сапоги. – Портянки оставь сибе. Пригодятся.
– Не трогай! – Фёдор вскочил, потянулся к Ляме: – Мои сапоги! Не дам!
– Ты чиво, фраер? Энти теперь твои, – Ляма осклабился, намекая на свою особенную принадлежность в здешнем миру.
Соседи поблизости равнодушно наблюдали сцену законного обирания. Никому в голову не пришло встревать и рядить передел личного имущества.
– Отдай! – тихо произнёс Фёдор. И тут же взорвался, побелел от неистовства: – Отдай, скотина! Задушу!