Мы прокляты - читать онлайн бесплатно, автор Габриэль Сегула, ЛитПортал
На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Каждый раз он просыпался с одним лишь именем на губах и с телефоном в дрожащей, вспотевшей руке. Экран светился в темноте, словно спасительный маяк. Но пальцы неизменно замирали над клавиатурой, а цифры и буквы начинали плясать, превращаясь в незнакомые, бессмысленные иероглифы. Что он мог сказать? «Мне снится, что туман пытается забрать тебя, и от этого я просыпаюсь в крике»? Или: «Мне жаль, что я был одержим мертвыми, пока рядом были живые, что меня любили»?

К тому же они не общались вот уже семь лет. Ее жизнь, как и положено любому здоровому человеку, пошла своим чередом: она затянула раны и нашла новые смыслы. Он же остался в ней лишь главой из старой, давно прочитанной и убранной на дальнюю полку книги. Порыв, рожденный банальным животным ужасом и потребностью в утешении, гасился холодным, безжалостным осознанием, что некоторые двери закрываются навсегда. И стучаться в них, даже из глубин самого пугающего кошмара, было бессмысленно и жестоко по отношению к тем, кто сумел-таки обрести покой по ту, другую сторону.

Утро не принесло с собой столь желанного облегчения, а лишь сменило оттенок кошмара. За окном висел густой, мертвенный назарский туман, не рассеивающийся, а впитывающий в себя все краски и звуки городка. И Мигелю, с его воспаленным и не отдыхавшим сознанием, показалось, что это не просто погода, а та самая, знакомая до оскомины белизна с каньона. Она преследовала его. Дотянувшись даже сквозь сотни километров, она нашла его убежище и теперь медленно, неотвратимо обволакивала дом, его последний оплот. Воздух в комнате резко стал густым и тяжелым, им было трудно дышать, будто туман уже просочился сквозь стены и плотно закрытые окна.

И тогда, сквозь эту гнетущую, неестественную тишину, в которой тонули даже звуки просыпающегося города, раздался стук. Не звонок, не легкое постукивание, а глухой, тупой, настойчивый звук, отдающийся в костях. Он был ритмичным и безжалостным, точь-в-точь как удары его собственного сердца, вырвавшиеся наружу и застучавшие в дверь. Это был не просто звук, а послание. И Мигель точно знал, что за дверью стоит совсем не почтальон и вовсе даже не сосед.

Он осторожно открыл дверь. На пороге, сливаясь с серым, безразличным полотном тумана, стоял Тьяго. Но это был не тот молодой парень, что уверенно стоял у штурвала «Голубки», чьи движения были точны, а взгляд предельно ясен, а лишь его жалкая тень, выцветшая фотография. Лицо осунулось, обнажив скулы, кожа приобрела нездоровый, землистый оттенок. Но самое страшное – его глаза. Они были огромными, с расширенными зрачками, и в них, будто в двух бездонных черных колодцах, плескался один и тот же немой, животный ужас, который Мигель видел в последнее время в своем собственном отражении.

Не сказав ни слова, Тьяго шагнул внутрь, проскользнув в щель между дверью и косяком, так и не дождавшись приглашения. Его движения были резкими, угловатыми, казалось, будто он плохо управлял собственным телом. И в тот миг, когда он пересек порог, его плечи сгорбились под невидимой, но ощутимой тяжестью, словно на него внезапно сбросили гору. Он стал живым воплощением их общего кошмара, молчаливым подтверждением того, что они не выдумали ту белизну, и что она до сих пор не отпустила их, а наоборот, последовала за ними, въевшись в глубины души.

– Он… в водопроводе, – прошептал Тьяго сухим голосом, похожим на шелест опавших осенних листьев. Он не смотрел на Мигеля, его взгляд блуждал по стенам, будто пытаясь увидеть сквозь штукатурку скрытую сеть труб. Его пальцы с побелевшими костяшками впились в виски, казалось, что он пытался физически выдавить оттуда навязчивый звук. – Я слышу, как он течет по трубам. Не вода… а оно. Шепчет. Все те же самые слова…

Мигель совсем не удивился. В каком-то измученном уголке сознания он даже ожидал этого. Его собственный страх нашел отражение в глазах другого человека, и это стало одновременно чем-то ужасающим и… в то же время облегчающим. Он был не одинок в своем безумии.

– Заходи, – голос Мигеля прозвучал хрипло, почти беззвучно. Больше ему нечего было сказать. Не было слов утешения, которые не звучали бы ложью в их новой, искаженной реальности.

Он отступил, пропуская гостя в комнату. Они молча, словно два одиноких призрака, прошли в кабинет: теперь уже общее святилище, ставшее еще и полем боя. Их движения были отточенными и безжизненными, будто они два заговорщика, вернувшиеся с секретной миссии, о которой не мог знать никто в целом мире. Они несли в себе знание, которое стало для них проклятием и единственной правдой, и эта ноша навсегда отделила их от всех остальных.

Пока Мигель возился с чайником на старой, потрескавшейся газовой плитке, пытаясь заглушить гнетущую тишину хоть какими-то бытовыми звуками, Тьяго стоял посреди комнаты, будто вбитый в пол столб. Его взгляд, пустой и отсутствующий, скользил по грудам бумаг и книг, но не видел их, а словно смотрел сквозь них, в какую-то иную, параллельную реальность, где все еще царила белизна тумана.

И вдруг его внимание, будто магнитом, притянулось к одному-единственному предмету. Он лежал на столе не в хаотичном беспорядке, а с неестественной, почти ритуальной аккуратностью, словно его положили туда как центральный экспонат в музее древних проклятий.

Кожаный переплет, когда-то, возможно, прочный, а ныне потертый почти до основания, вобравший в себя запахи соленой воды, пота и времени. Дневник.

Он лежал там, молчаливый и тяжелый, будто черная дыра, затягивающая в себя все происходящее. И в этой тишине, под аккомпанемент закипающей воды, он казался не ключом к загадке, а ее причиной. Сердцевиной беды, вокруг которой так стремительно закрутился весь их кошмар.

Когда Мигель вернулся в кабинет с двумя дымящимися кружками, в воздухе повис густой, горьковатый аромат крепкого чая, но так и не смог перебить незримое напряжение. Он застал Тьяго склонившимся над столом, но не в позе читающего. Это больше походило на некий транс, почти религиозный экстаз. Тьяго не просто смотрел на дневник, он буквально впился в него взглядом, остекленевшим и невидящим, словно утопающий, готовый ухватиться за хрупкую соломинку, прекрасно зная, что она его не спасет.

Его пальцы, мелко и предательски дрожа, лежали на раскрытом форзаце, но не перелистывали страницу. Они просто лежали, впитывая шершавость старой кожи, словно пытаясь через прикосновение вытянуть из переплета ответ, спасение, или хотя бы какое-то подтверждение того, что все пережитое – не плод их общего безумия. В его сгорбленной спине и напряженной шее читалась вся тяжесть отчаяния человека, который вернулся к источнику своей боли, ибо ему больше некуда идти.

– Что это? – голос Тьяго, похожий на беззвучный шепот, едва ли рожденный в голосовых связках, скорее напоминал выдох, сформированный в слова одной лишь силой воли. Он не отрывал взгляда от страницы, словно боялся, что буквы исчезнут, едва он моргнет.

Мигель медленно поставил чашки на стол. Пар от них поднимался, как легкий дымок от несостоявшейся жертвы приношения. Он тяжело опустился в потертое кресло напротив, и старые пружины жалобно скрипнули, нарушая звенящую тишину.

– Запись, которую я не могу разобрать с самого начала, – его голос звучал глухо и слабо. Он провел рукой по лицу, будто пытался стереть с него пелену усталости. – Дата… и, возможно, имя. Самое первое, что зафиксировано. Но капитан… – Мигель сделал паузу, глядя на яростные засечки на бумаге, – зачеркнул ее с такой яростью, что почти порвал бумагу. Как будто пытался уничтожить не просто чернила, а саму память. Вырвать ее с корнем. – В его словах повисло невысказанное: «Так же, как оно пытается поступить с нами».

Мигель вспомнил самую первую ночь, когда он, опьяненный осознанием, что владеет дневником самого Хендрика ван дер Деккена, тщетно пытался разобрать эту запись. Сейчас, глядя на застывшего над страницей Тьяго, он снова ощутил то самое жгучее чувство: смесь азарта и леденящего душу предчувствия.

Его внутренний взор плавно перенесся в ту ночь. Призрачный свет зеленой лампы отбрасывал дрожащий круг на стол, превращая кабинет в подобие кельи алхимика. Он склонился над форзацем, над тем самым, яростно изувеченным клочком истории. В руке его дрожала лупа с серебряной оправой, увеличивая не буквы, а хаос: спутанный клубок чернильных штрихов, взрыв ярости, навеки застывший на бумаге.

– Десять… или шестнадцать? – его шепот был слышен лишь ему самому, голосу не хватало воздуха. Дрожащий палец скользил по зачеркнутым строкам, будто пытаясь на ощупь прочесть выжженную истину. – Апрель? Февраль? Месяц… Боже, они все похожи… А год… 1639… Последняя цифра… похожа на девятку, но эта чернильная клякса… – Он сжал лупу так, что оправа впилась в ладонь. – Будь я проклят, ну кто так замазывает? Это же не помарка, это… казнь какая-то. Он буквально казнил эту несчастную дату.

А ниже, под этим уничтоженным временем, виднелись жалкие остатки имени. Он, словно археолог, копающийся в пыли веков, выписывал обрывки букв на клочке бумаги, составляя и перебирая комбинации, которые упорно не желали складываться хоть во что-то осмысленное.

– «Б» … или, может, «Д»? Слишком широко для «Б» … Затем «р» … потом, кажется, «к» … и в конце – «е». Б-р-к-е? Д-р-к-е? Бессмыслица какая-то!

Отчаяние накатывало волной. Он откинулся в кресле, перед ним лежал уже не ключ, а пепел. Это все равно что пытаться прочесть письмо, почти полностью сожженное в камине, улавливая смысл по уцелевшим кусочкам с обугленными краями. И тогда он впервые с ужасом подумал, что капитан пытался уничтожить не просто дату и имя. Он пытался стереть самого себя. И, возможно, отчасти даже преуспел в этом.

Тьяго молчал, но его молчание было громче грома. Он замер, вглядываясь в полустертые, переплетающиеся линии чернил, в этот хаотический шрам на бумаге, оставленный яростью, которой почти четыре столетия. Дрожь в его пальцах, до этого мелкая и неконтролируемая, внезапно прекратилась, сменившись неестественной, восковой неподвижностью, до ужаса пугающей в своей идеальной завершенности.

Его рука поднялась, и он начал неосознанно водить кончиком указательного пальца в паре миллиметров от бумаги, едва касаясь ее. Его движения не были хаотичными: он повторял некий видимый лишь ему узор, ритм и форму яростных зачеркиваний, словно его рукой водила чужая мышечная память, о которой он даже не догадывался.

И тогда в потухших и опустошенных глазах вспыхнула, застыв, искра чего-то острого, режущего, болезненного. Это не просто понимание, а узнавание. Точно такое же, какое бывает на лице человека, увидевшего в незнакомце черты давно умершего родственника. Он узнавал не буквы, а почерк безумия. И этот почерк стал до жути знаком.

– Мигель… – наконец выдохнул он, и в его голосе, помимо усталости и страха, прозвучала новая, леденящая душу нота: смесь ошеломления и ужасающей догадки. – Я… я видел похожее раньше.

Мигель замер, будто вкопанный. Фарфоровая чашка, которую он почти поднес к губам, так и застыла в воздухе, всеми позабытая. Пар от чая извивался между ними, словно призрачная нить, связывающая их с этим открытием.

– Где? – его собственный вопрос прозвучал резко, почти как выстрел в гробовой тишине кабинета.

Тьяго медленно, будто против собственной воли, поднял на него взгляд. И в его расширенных зрачках Мигель вновь увидел тот самый бездонный ужас, что пожирал их в сердце тумана. Но теперь он был привязан не к миражу, а к чему-то абсолютно реальному, осязаемому, что безмолвно лежало здесь, на столе, между ними.

– В одной из книг деда, – прошептал он, и каждое слово давалось ему с титаническим усилием, словно он вытаскивал из памяти что-то запретное. – Старая, потрепанная книга по кораблестроению. Он использовал ее как пресс для засушенных листьев… Я находил там вкладки… Эти буквы… и дата… Они были нарисованы на полях. Тот же самый почерк.

Будто в старом немом кино, движение Мигеля замедлилось. Его локоть, ослабленный возрастом, колоссальным напряжением последних дней и простой неловкостью, дрогнул. Чашка с противным, глухим стуком опрокинулась. Горячий, почти черный чай хлынул на стол широкой, темной лужей, безжалостно впитываясь в пористую старую древесину и – о ужас! – в драгоценный кожаный переплет дневника.

Легкомыслие, за которое он мог заплатить всем! Паника, острая и животная, сжала его горло ледяной рукой. «Нет, нет, нет, нет!» – набатом застучало в висках.

Он схватил первый попавшийся под руку платок, старый, льняной, и начал лихорадочно промокать лужу, бормоча бессвязные проклятия и молитвы одновременно. В этот миг он был не ученым, а хирургом на поле боя, отчаянно пытающимся зажать смертельную рану. С величайшей осторожностью, с дрожью в пальцах, он приоткрыл дневник, промокая страницу за страницей, сердце его бешено колотилось, предвосхищая непоправимый ущерб.

Но случилось нечто совершенно иное, что можно назвать лишь одним словом – чудо. Чернила, к его изумлению, не поплыли и не превратились в фиолетовую кашу. Бумага, плотная, дубленая, пережившая не один шторм и века забвения, выдержала даже эту напасть.

И вот, промокая одну из первых, до сих пор пропущенных им чистых страниц, он внезапно замер. Его палец, сжимавший платок, застыл в воздухе. То, что он всегда принимал за пустоту, оказалось обманом зрения, простой игрой света и тени. Влага от чая, впитавшись в бумагу, совершила чудо, проявив то, что было скрыто от его старых глаз.

Призрачный след29. Бледные, элегантные строки, словно проступающие из самого сердца бумаги.

Тьяго, все еще погруженный в пучину своих мрачных мыслей, вздрогнул, когда до него донесся прерывистый, хриплый шепот Мигеля. Старик не звал его по имени. Он лишь указал дрожащим пальцем на чуть промокшую страницу, и в его глазах горел шок, смешанный с торжеством.

– Смотри… – стало единственным словом, которое он смог выжать из себя.

Глава 11. Чернила и сердце

Мигель и Тьяго низко склонились над дневником, будто алхимики над тиглем, в котором вот-вот произойдет долгожданное преображение. Их головы почти соприкасались, отбрасывая на груды бумаг единую, сросшуюся тень, что трепетала в такт мерцанию лампы. Призрачный рельеф на странице, проявленный чайной влагой, с каждой секундой становился все отчетливее. Буквы, невидимые прежде, словно проступали из самой плоти бумаги под двойным напором: тепла их дыхания и влаги, впитанной из пролитого чая.

В комнате повисла особая, густая тишина, полная невысказанного напряжения. Так похожая на пугающее затишье перед мощнейшей бурей столетия.

– Это не чернила, – прошептал Тьяго с благоговейным ужасом. Он провел указательным пальцем над поверхностью страницы, боясь даже мимолетным прикосновением разрушить хрупкое видение, стереть это послание из небытия. – Смотри… здесь нет цвета. Это… следы давления.

Мигель лихорадочно схватил любимую лупу. Его дыхание стало прерывистым и свистящим, как у человека, быстро поднявшегося на слишком большую высоту. Он приник к стеклу, и весь мир сузился до желтоватых волокон бумаги, тонкой паутины трещин и тех самых загадочных бороздок, оставленных невидимым пером. Увеличительное стекло искажало и преломляло свет, превращая страницу в лунный рельеф. Но он все-таки сумел увидеть.

Это был не просто текст дневника и даже не очередная запись о штормах или курсе, а нечто совершенно иное. Совсем другой стиль. Не угловатый, выверенный и педантичный почерк капитана, ведущего судовой журнал. Нет. Он был более мягким, беглым, почти летящим. В нем чувствовалась особая, изящная небрежность, и каждый завиток, каждый росчерк, казалось, был полон безнадежной, сдерживаемой нежности. Не просто слова должностного лица, а настоящее письмо. Личное, сокровенное, возможно даже любовное, врезанное в бумагу с силой, которую не смогли выразить сами слова.

Они работали в полной тишине, с сосредоточенностью реставраторов, восстанавливающих утраченный шедевр по смутным воспоминаниям и чудом уцелевшим фрагментам. Казалось, что и сама комната затаила дыхание, внимая усилиям двух мужчин. Тепло их дыхания, оседающее на странице, и остаточная влага от остывающего чая стали надежными союзниками: старинная бумага, отзывчивая, словно живая кожа, медленно отдавала свои тайны, раскрывая то, что было скрыто веками.

Будто фотография на закрепляющем растворе, буква за буквой, слово за словом, из небытия начало проступать письмо. Не отчет или запись в судовом журнале, а сокровенное послание, обращенное к одному-единственному человеку. Каждая проступившая строчка была подобна тихому голосу, доносящемуся сквозь толщу времени, наполняя комнату эхом давно умолкших эмоций.


«Моя дорогая и единственная Элизабет.


Каждое утро я просыпаюсь с мыслью о тебе, и каждая волна, что бьется о борт «Голландца», шепчет мне твое имя. В ее ритме я слышу стук твоего сердца, а в соленых брызгах, долетающих до моих губ, – вкус твоих слез в день нашей разлуки. Порой, в предрассветные часы, когда горизонт только начинает сереть, мне кажется, что я чувствую тепло твоей руки в своей, хотя понимаю, что нас разделяют тысячи миль.

Я знаю, что мы с тобой связаны не только обещаниями, данными у алтаря, но и чем-то большим: той самой невидимой и нерушимой нитью, что соединяет наши души даже сквозь самые свирепые моря и бездонные океаны. Она натягивается, когда я думаю о тебе, и я чувствую ее легкое, настойчивое напряжение, как будто ты дергаешь меня за нее.

…Я все еще ношу твой локон, зашитый в мешочек из шелка, прямо у самого сердца. Он лежит там, и его шелковистая прохлада успокаивает меня в бурю лучше, чем любая выученная наизусть молитва. В самые темные ночи, когда ветер воет в снастях, я прикладываю к нему ладонь и чувствую, как касаюсь тебя, обнимаю и вдыхаю аромат твоих волос.

И я день за днем, каждое мгновение, мечтаю о том дне, когда наконец сложу с себя эти капитанские полномочия. Когда в самый последний раз сойду с мостика на твердую землю, чтобы больше никогда не подниматься на борт. Я мечтаю вновь взять твои руки в свои, но не на прощание, а навсегда, чтобы никогда больше не отпускать. Слушать твой звонкий смех, смешанный не с ревом шторма, а с беззаботным криком чаек над гаванью. Видеть, как твои глаза, цвета спокойного, ласкового моря в ясный день, светятся одним лишь счастьем при моем приближении.

Я построил для нас дом в Амстердаме, на самой красивой набережной. Из нашего окна открывается вид на канал, и по утрам в него заглядывает солнце. В саду, совсем еще молодом, растет вишневое дерево. Я сам выбирал саженец, представляя, как мы будем сидеть под его цветущей кроной, а лепестки будут падать нам на плечи, словно снег…

Пока же, в горькой реальности этого плавания, я вверяю эти слова бумаге. Я запечатаю это письмо и буду хранить его с собой, не уверенный, что оно когда-нибудь достигнет твоих рук, но слепо и отчаянно веря, что наша любовь – это та нить Ариадны, что сильнее любого расстояния, сильнее бушующей стихии и, я готов поклясться, сильнее самой смерти…»


Эти слова, наполненные нежностью и надеждой, повисли в воздухе кабинета горьким упреком. Они были написаны человеком, который мечтал о тихом семейном счастье, уютном доме и вишневом дереве. Человеком, что еще не стал пленником проклятия и не начал вычеркивать свое имя из памяти мира.

В этих строках, проступивших из небытия, была не просто тоска, а предсмертная записка той личности, что когда-то звалась любящим мужем, мечтателем и строителем дома с вишневым деревом. Той личности, которую вскоре должно было поглотить и перемолоть проклятие, породив на ее месте бездушного призрака.

Внизу, в самом углу, где обычно ставят подпись, давление пера оказалось особенно сильным, почти яростным, но в этой ярости не было гнева, а всего лишь отчаянное желание навеки впечатать в страницу саму свою сущность, оставить материальное доказательство того, что он был реальным человеком и существовал. Из глубины бумаги, будто сквозь толщу лет и страданий, проступили два инициала, выведенные с элегантностью, уверенностью и нежностью, которые так чудовищно и невыносимо контрастировали с исступленными, разорванными записями на последующих страницах дневника: Б. Ф.

Мигель и Тьяго медленно, едва ли не против воли, подняли головы и переглянулись. В наступившей тишине можно было услышать, как остывает чай в разлитой луже и бьются их сердца: тяжело и гулко. Эта тишина стала более красноречивой, чем любой крик. Она была полной переоценкой всего, что они знали до этого момента.

Б. Ф. – это не просто капитан-призрак и даже не мифический злодей из матросских баек, проклятый на вечное плавание, а самый настоящий человек. Из плоти и крови. Молодой, пылкий и безумно влюбленный. Человек, который носил у сердца локон возлюбленной, строил планы на будущее, сажал вишневые деревья в саду своего амстердамского дома и с непоколебимой верой писал, что его любовь сильнее самой смерти.

И самое ужасное заключалось в том, что в каком-то смысле он оказался прав. Его любовь пережила его самого. Но не как светлая память, а как вечная, незаживающая рана в самой реальности, как топливо для того голодного паразита, в которого он превратился. Они смотрели не на легенду. Они смотрели на трагедию.

– Это не просто любовное письмо, – сказал Тьяго. Его голос, тихий и надтреснутый, с трудом пробивался сквозь оцепенение, повисшее в комнате. Он смотрел на проступившие строки не как на исторический артефакт, а как на крик души, застывший во времени. – Это… его якорь. Последняя попытка остаться человеком в этом чудовищном плавании. То, за что он цеплялся, когда все остальное уже начало рушиться.

Мигель медленно кивнул, его взгляд был прикован к инициалам, выведенным с такой нежностью.

– …и то, что он, возможно, так и не успел отправить, – его голос прозвучал глухо, будто доносился из склепа. – Письмо, которое должно было стать символом его возвращения. Обещание, которое он так и не сдержал. – Он поднял глаза на Тьяго, и в них вспыхнуло леденящее, окончательное понимание, переворачивающее всю легенду с ног на голову. – Проклятие «Летучего Голландца» … Оно не в том, что он не может пристать к берегу. Оно в том, что он не может вернуться к ней. Не к дому, не к Амстердаму, а к той, что ждала его. К Элизабет. Его вечное плавание – это не наказание, а невозможность доставить это письмо. Он не просто так плавает. Он вечно пытается завершить тот последний, самый важный рейс домой, к любви, которую оставил в прошлом. Именно эта попытка и есть его персональный ад.

Оба они понимали, с какой чудовищной находкой только что столкнулись. Это была уже не просто историческая реликвия или личные записи капитана. Они нашли болевую точку всей легенды, самую уязвимую и незаживающую струну в душе того, кто уже успел стать мифом. Этот хрупкий клочок бумаги, пропитанный тоской, стал ключом не только к разгадке проклятия, но и к самому проклятому – тому, что когда-то давно было человеческим сердцем.

Цунами новых, мучительных вопросов обрушилось на них, не имея ответов. Что случилось с Элизабет? Дождалась ли она? Умерла ли с его именем на устах или, отчаявшись, вышла замуж за другого? Почему это письмо и эта клятва вернуться так и не были отправлены? Была ли ее потеря той страшной ценой, которую он в итоге заплатил за свою фатальную одержимость «Вратами» и скоростью? Или, быть может, все было наоборот: именно его отчаянная попытка нарушить данный обет, вернуться к ней любой ценой и привела к тому, что он навлек на себя гнев сил, которые человеку лучше не тревожить?

А самое главное и пугающее: что же это за сила такая, что заставила его взять перо и с такой животной яростью вычеркнуть саму память о себе, своем имени и нежной любви? Что должно было случиться, чтобы человек люто возненавидел и пытался уничтожить все, что делало его человеком?

Мигель медленно отодвинул лупу в сторону. Стекло, искажавшее реальность, перестало быть нужным. Теперь он смотрел прямо на проступившие инициалы «Б.Ф.». И ему казалось, что он смотрит в самое сердце бури, в эпицентр вечного, немого страдания, что вот уже четыре столетия бушует в тумане у Назарского каньона.

Они держали в руках уже не дневник, а исповедь души, разорванной между любовью и безумием, между домом и бездной. Теперь они должны прочесть ее до конца, чтобы понять последний, самый важный вопрос: была ли эта любовь его единственным спасением, маяком, который он в итоге потушил своими собственными руками?.. Или она стала тем самым топором, что навсегда отрубил его от мира живых, превратив в вечного пленника собственного разбитого сердца?

Глава 12. Скрещение путей

– Мигель… – голос Тьяго сорвался, превратившись в хриплый выдох. Он резко отшатнулся от стола, будто от прикосновения раскаленного металла, и его стул с противным скрипом отъехал назад. Его глаза, все еще несущие в себе влажный, белесый отблеск того каньонного тумана, были расширены и полны странной смеси: ошеломления от внезапного воспоминания и ужасающей, как нежданный удар под дых, догадки. – Я… я вспомнил. Ясно вспомнил, где именно видел этот почерк. Не просто случайные пометки на полях в книге у деда… а сами эти буквы. Этот уникальный способ выводить строчную «к»: с таким яростным, рваным хвостом, как будто пером не писали, а царапали бумагу, пытаясь ее вспороть… Я видел это раньше.

На страницу:
6 из 8