Оценить:
 Рейтинг: 0

Зебра полосатая. На переломах судьбы

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 ... 17 >>
На страницу:
7 из 17
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На сердцах, на глазах отомкнула замки.
Но вот в небе над мокрым озонным затишьем
Громкий рокот моторов вдали заурчал.
Своей бодростью вовсе нелишний,
И смерть убивавший, он жизнь утверждал.

1 июня 1954 года

* * *

И тогда же у меня в мозгу впервые засвербела некая догадка, показавшаяся мне в тот момент великим открытием, и к ней я потом неоднократно возвращался. Почему так нелепо, так незащищено сделан человек? Где его запасные части, неужели нельзя было предусмотреть, что ему могут оторвать ногу, руку, что он может заболеть? Чем мы хуже ящериц, у которых вновь отрастают оторванные хвосты?

Я думал, почему так неправильно, неэкономно создано высшее на Земле живое существо, нерационально устроен его организм – слишком много в нём сложных органов с многоступенчатыми многодельными функциями. Ненадежны, слабы, ранимы люди – чуть что, и вдруг легкие выходят из строя, почки начинают барахлить, или сердце дает осечку.

В общем, бестолковый тупиковый путь выбрала природа для человека, нет у него будущего. Как не было ни у динозавров, ни у мамонтов.

На том этапе жизни все эти досужие умствования располагались, конечно, на космическом удалении от каких-либо конкретных мыслей о конечности собственной жизни, которые в той моей юности, естественно, никоем образом меня не отягощали. Да и позже, в зрелости, об этом я не очень-то задумывался. Поэтому так постыдно врасплох застал меня заданный мне как-то тринадцатилетней дочкой вопрос о том, боюсь ли я смерти. Мне пришлось промычать что-то нечленораздельное, я не знал, что сказать.

Впрочем, такое неведение можно было позволить себе лишь тому, кого до поры до времени не прижучила та самая Хворь проклятая, кто пока ещё благодушествовал, находясь в вертикальном положении, и кому всё ещё чего-то хотелось. Пусть не мягкой койки в купейном вагоне поезда Москва-Сочи и не кресла в пятом ряду партера нью-йоркского Карнеги Холла, а хотя бы свежего огурчика с огорода в Загорянке или конфетки “белочки” из соседнего продмага.

И действительно по-настоящему страшно становится лишь тогда, когда в жестких тисках трудноизлечимого недуга появляется четкое осознание того, что перед тобой та самая финишная прямая, тот самый край скользкой горки, на которой никак не устоять и с которой очень скоро можно стремительно скатиться вниз, в пропасть.

Ну, а что же в старости, чего бояться? С хвостом годов приходит некое лукавое чувство, утешающее душу полнотой и насыщенностью прошедших десятилетий, густотой и долготой прожитой жизни, в плотность которой, кажется, ни одного лишнего миллиметра не вставишь. Возможно, именно это и дает старикам мужество не так уж сильно бояться своего конца. И, тем более, чужого, относящегося к даже самым близким людям.

Помню когда-то я, тридцатилетний, был очень удивлён, как без ожидавшегося мной ужаса встретила моя престарелая бабушка известие об уходе из жизни её любимой сестры Розы. Я думал, она будет навзрыд рыдать, убиваться. Нет, она даже не заплакала, а только вытерла глаза платком и грустно покачала головой:

– Розочка долго болела, – сказала она. – Такой конец для неё всё-таки лучше. Хотя бы не мучилась и никому хлопот не доставила.

Позже я много раз замечал у пожилых людей такую же хладнокровную реакцию на смерть. Не потому ли, что они так близко стоят к тому самому концу? Чему бывать, того не миновать – эту безусловную аксиому понимают они куда отчётливее молодых.

Не знаю, не знаю.

Все-таки очень хочется жить, даже и на склоне лет. Ведь так душист свежий ветерок с клеверного поля, так красив золотой закат солнца на горизонте. Неужели и его не будет, когда меня не будет? Неужели может день такой настать, когда солнцу без меня придется встать?

Да, прав, наверно, кенигсбергский немец Эмануил Кант, изрекший: “все вокруг есть, пока я есть”. Вот я уйду и унесу с собой небоскребы Нью-Йорка и парки Москвы, сонаты Брамса и сонеты Шекспира, лирику Бродского и остроты Жванецкого. Ничего без меня не будет на этой планете.

* * *

Подростковый период моего взросления сильно отягощался назойливой и мучительной неуверенностью в самом себе. Она подпиралась, главным образом, недостатками моей речевой ситуации. Во-первых, я сильно картавил. “На горе Арарат растет крупный виноград”, – этой ребячьей дразнилкой донимали меня и в более раннем детстве, а теперь она приобрела еще антисемитскую окраску. Спасибо тете Фире, занимавшейся тогда лечением потерявших речь инсультных паралитиков, она научила меня говорить после “р” не звонкие “а”, “о”, “у”, “э”, а глухие “я”, “ё”, “ю”, “е”. И я перестал грассировать.

Намного хуже обстояло дело с другим моим речевым недугом – заиканием. Эта бяка меня доставала намного больше картавости. Я нервничал, переживал, и это лишь усиливало мою неспособность произносить начинавшиеся с твердых букв слова. Только в 10-м классе, опять же с подачи тети Фиры, я научился трудные для меня звуки не говорить, а пропевать. Одолеть заикание помогла и появившаяся у меня обычная для этого возраста тяга к сочинительству стихов.

Они рождались во мне как-то сами собой, появлялись неожиданно и очень обильно. Это было вроде слюноотделения, или чего-то еще похуже… Графомания? А что же еще? Ну, и, конечно, самолюбование. Как же смешно это сегодня звучит:

Быстро мы выросли, взрослыми стали,
Нам малыши уже “дядя” кричат.
Взрослые вежливо, даже в трамвае,
"Сходите здесь, гражданин?”, говорят.

Или вот еще:

Вот и 17 пришли незаметно,
Прошелестели листки дневника,
Буквы как-будто наклонены ветром,
Их выводила по-детски рука.
Годы и дни, календарь моей жизни,
Мысли, мечты, какофония чувств,
Ветреный нрав и характер капризный,
Вихрь настроений, веселье и грусть.
Все впереди, все зовет меня, манит,
Мне предстоит еще столько узнать,
Приобрести много новых познаний,
В первый раз девушку поцеловать.

Стихоплетство закономерно привело меня к редакторству сначала классной, а потом общешкольной стенгазеты. И я впервые ощутил сладостную трепетность удовлетворяемого честолюбия. Ее уровень поднялся еще выше, когда зимой 1947 года мне было высочайше доверено сочинить стихи к празднованию 800-летия Москвы. На школьном комсомольском собрании я тоже первый раз в жизни взошел на трибуну и вдохновенно прочел свою многословную торжественную оду. Никаким заикой я уже не был.

* * *

Тинейджеровые годы, как никакие другие, почти у каждого из нас теснятся крепкой многосторонней подростковой дружбой. В этом возрасте поиск места под солнцем, наверно, связан с тем, что человеку важно сравнить себя со своим сверстником, посмотреть на себя его глазами, поведать ему то, что маме с папой доверить никак нельзя.

Мое отрочество, а потом юность была плотно наполнена дружбой с двумя моими одноклассниками Котей Брагинским и Мариком Вайнштейном. Они оба были круглыми отличниками, жили в одном доме и дружили друг с другом с раннего детства. Меня к Косте (с кличкой Кот, конечно) тянула наша одинаковая склонность к псевдо-глубокомысленному философствованию, а проще говоря, к балабольству и краснобайству.

Мы могли часами бродить по Преображенским улицам и говорить, говорить, говорить. Обсуждению подвергались “Последние из могикан” Купера, “Буря” Оренбурга, землетрясение в Ашхабаде, война в Корее, летающая тарелка над островом Баскунчак, изгнание арабов-палестинцев из Израиля, неподатливость тригонометрических функций и бинома Ньютона.

Наша дружба с перерывами разной длины продолжалась и в студенческие времена, и тогда, когда Котя стал Константином Исаковичем. Уже будучи инженером, он окончил математические курсы на физмате МГУ и потом много лет вел прочностные расчеты космических ракет в одном из самых закрытых Почтовых ящиков. На последнем этапе жизни Котю сильно доставали боли в спине, думали, что это не очень опасный остеопороз, а оказался – страшный рак. Умер он в Германии.

Макс Вайнштейн, в отличие от нас с Котей, никаким гуманитарием не был, его интересы крутились возле строгих законов физики, точных математических формул, сложных геометрических построений. Его мозги свободно жонглировали иксами, игреками, зедами, уравнениями с 2–3 неизвестными. Он прекрасно играл в шахматы, участвовал в разных чемпионатах, получил даже спортивный разряд. Не меньше были его успехи в карточных баталиях, никто из нас не мог сравниться с ним в блестящем разыгрывании партий преферанса.

Несмотря на успешно сданные приемные экзамены, в Бауманский институт Марика не приняли – он был сыном репрессированного “врага народа”. С теми же отметками ему пришлось идти в педагогический, после окончания которого он всю жизнь проработал простым учителем математики в школе и техникуме.

Долгое время после школы мы с Мариком плотно не дружили, только перезванивались, поздравляли друг друга с днем рождения. Встречи наши были эпизодическими. Ну, конечно, я пришел на похороны его мамы Сары Абрамовны. Пару раз побывал на концертах его сводного (от маминого второго брака) брата Бори Цукерамана, бывшего сначала оркестрантом у Е.Светланова, а потом убежавшего от него в Голландию и ставшего известным скрипачем-исполнителем.

Когда нам было уже за 50, мы вдруг начали с Мариком встречаться не меньше, чем в детстве. После развода со своей Инной он снимал комнату неподалеку от моей работы, и я часто к нему заходил, потом бывал у него в Измайлове, где он получил квартиру.

Но вдруг мы стали видеться чуть ли не каждую неделю. То я встречал Марика на Преображенке, то мы неожиданно пересекались на какой-либо станции метро. Наконец, поехали вместе в подмосковный пансионат. Там, радуясь друг другу, мы провели вместе прекрасные две недели.

А следующая, последняя, наша встреча произошла уже в похоронном зале 32-ой клинической больницы – у Марика отказала единственная почка, на которой он жил последние несколько лет. Ему еще не было 60 лет.

Дружба с Котей и Мариком была, скорее, даже не аметистом в ожерелье простых круглых стекляшек, а золотым колечком в помойной яме. Большинство ребят в нашем классе были из простых рабочих семей, и их культурное развитие за школьные годы, может быть, и выросло в 2 раз, но не достигло даже края унитаза. В школе они хоть как-то облагораживались Пушкиным, Маяковским, законами Ньютона и Бойля-Мариотта, а дома их окружала грязная атмосфера, если уж не совсем площадного мата, то уж точно кухонных свар, дворовых скандалов, квартирных склок и злой ругани.

Нередко и в школе наши одноклассники вели себя по хамски: грубо, задиристо, драчливо. По их понятиям шуткой было стукнуть тебя по голове тяжелым учебником или даже портфелем, кулаком сильно “вдарить под дых”, больно ущипнуть, рвануть за ухо или нос. А всякие глупые подначки, подколки, насмешки, издевки означали чуть ли не приятельское к тебе отношение.

Нет, не могу сказать, что в отличие от своих школьных ровесников я был таким уж хорошо воспитанным культурным мальчиком или продвинутым интеллектуалом и умником – я не тянул ни на прием в обществе каких-либо художников и поэтов, ни на участие в телевизионном КВН (“Клуб веселых и находчивых”). Но из-за до глупости обидчивого характера меня сильно задевали любые, даже мелкие, ко мне приставания классных насмешников. Вместо того, чтобы в их же духе и тем же тоном отбить злые дразнилки и подтрунивания, я терялся, не находил слов, молчал, надувал губы, переживал. А это, естественно, давало повод хулиганистым мальчишкам принимать мою безответность за слабость и, ощутив вкус безнаказанности, они наглели еще больше и жесточе.

Тогда же, в том школьном детстве, я впервые задумался об ущербности моей кроличье-страусиновой сути, моей неспособности собраться в нужную минуту, сосредоточиться, быстро принять решение, не теряться перед грубостью и хамством. Всю последующую жизнь я страдал из-за этого.

Размышляя теперь об этом, я пытаюсь разделить обиды по группам-метафорам. Одни из них легким эфиром тут же улетучиваются, выдыхаются и бесследно исчезают. Другие, как йод, тоже довольно быстро испаряются, но оставляют след, хотя не так уж надолго и не такой уж большой. А вот третьи, вроде чернил, грязной кляксой чернят душу, и пока ее не отмоешь, не выведешь, портит тебе настроение, отравляет мозги и сердце.

Какой из них чаще всего я страдаю, какая жидкая пакость гробит мои и так холестерином поврежденные сосуды, мои фибры души? Честно говоря, не знаю, но опасаюсь, что все же, увы, та, которая ближе к последней, чернильной. Причем, с возрастом ее насыщение менялось в худшую сторону – она все больше чернела и сгущалась. Так, ерничание мальчишек в детстве, конечно, сильно обижало, но куда краткосрочнее тех, что в молодости и зрелости оставляли после себя на душе след от ссор с женой и конфликтов с сослуживцами. Или тех, которые в старости депрессили невниманием и грубостью дочек, внука, внучки.

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 ... 17 >>
На страницу:
7 из 17