– Будет, Женя, – уверенно произнес Рогов, – непременно будет. Смотрю сейчас на вас и думаю. Вот вы сегодня бегали по городу, и в потоке пешеходов никто нигде вас не выделял. Прошла обыкновенная москвичка, и все тут. А что будет через годик, другой? Прохода любопытные не дадут на этом же самом Комсомольском проспекте.
– Что вы, Леонид Дмитриевич, – смутилась Светлова. – К тому времени, когда я слетаю, космонавтов станет много, они уже не будут в диковинку.
– А вы хотели бы быть обязательно в числе первых? Боитесь, что у вас получится, как во французском анекдоте?
– Как это?
– Спрашивает один француз у другого: «Кто первый перелетел Ла-Манш?» – «Блерио». – «А второй?» Молчание, никакого ответа.
– Нет, я этого не боюсь, – засмеялась Женя. – И вовсе не мечтаю быть в числе первых. Первые утверждают, это верно. Но вторые и третьи в космонавтике идут дальше их и тоже утверждают свое, новое. Так же как Гагарина именуют сейчас Колумбом космоса, кого-то в свое время назовут Колумбом Луны, Колумбом Венеры, Марса…
– Такую дочь Земли, как вы, я бы на Марс не посылал, – неловко пошутил Леня, – это небезопасно. Ведь обратно марсиане могут не отпустить.
Она посмотрела на крепкие загорелые руки Рогова и подумала: «Ими он пишет очерки о добрых людях и о природе. Лицо доброе и доверчивое. Такого легко было обмануть этой женщине».
– Чего же я расселся, как пень? А кофе! – вдруг всполошился Леня.
Он сварил кофе, достал из холодильника торт, тарелку с бутербродами и красноватую бутылку рома. Женя с интересом рассмотрела броскую этикетку: заросли джунглей и индеец, переправляющийся на пироге через узкий бурный поток. Когда он поставил на стол две маленькие хрустальные рюмочки, девушка предупреждающе подняла ладонь.
– Меня увольте, Леонид Дмитриевич. Вы еще одной детали из моей биографии на знаете. Когда мне исполнилось четырнадцать и пришло время вступать в комсомол, я записала в дневник: «Сегодня дала клятву на всю жизнь никогда не курить, не ругаться и не пить вина». А вы выпейте. Вы же мужчина, и притом за окном такая поганая погода. Совсем, что называется, «буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя»…
– А я один никогда не пью, – заявил Леня.
Светлова посмотрела ему прямо в глаза, тонкие ее губы насмешливо вздрогнули.
– Ну а если вас попрошу, очень-очень, – дразня, сказала она.
– Тогда вынужден капитулировать, – развел он руками и налил маленькую рюмку. – За ваше здоровье и за ваши будущие успехи, Женя.
Она подняла чашку кофе в знак того, что с ним чокается, улыбнулась.
– О чем вы сейчас подумали? – спросил он.
– Насколько вы в сравнении со мной мудрее, – застенчиво промолвила девушка, – и в армии уже послужили, и полсвета объездили. А у меня все впереди: и ошибки, и приобретения.
– Вот это и хорошо, – улыбнулся Рогов, – и не торопитесь накапливать этот самый жизненный опыт.
Леня мельком отметил: уже шесть часов. За окном промозглые сумерки. Уличные фонари с трудом пробивают туманную мглу. Он включил люстру. От яркого света сразу растаял интимный уют. Будто застыдившись чего-то, Женя беспокойно поглядела на ручные часики. Ей подумалось о возвращении. Перед глазами встала дорога от полустанка сквозь молчаливый лес, без твердой уверенности, что в такой поздний час попадется попутная машина. Она зябко поежилась.
– Вот это да! – вырвалось у Рогова. – Нам же надо просмотреть запись беседы.
– А там много страничек?
– Около двадцати.
Женя встрепенулась, в глазах ее появился невыразимый испуг.
– Пощадите, Леонид Дмитриевич. Неужели вам меня ни капельки не жаль? Я и до дома тогда не доберусь. А завтра в девять лыжная прогулка по расписанию.
– Что же мне делать? – вздохнул Рогов. – Дожидаться, когда вы снова захотите посетить Третьяковку? Я опять всю неделю не смогу к вам выбраться.
Снимая с вешалки меховое пальто, Женя весело призналась:
– А я и не попала сегодня в Третьяковку. Там столько было экскурсантов! Решила отложить на следующее воскресенье.
– Это замечательно, – одобрил Рогов, помогая ей одеться, – если вы согласитесь, я с великим удовольствием буду вас сопровождать. А потом и запись беседы прочитаете. Идет?
Женя кивнула.
* * *
Трое суток прошло с той минуты, как двойная массивная дверь сурдокамеры захлопнулась за Алексеем Гореловым и он очутился один в тесном помещении, ограниченном четырьмя звуконепроницаемыми стенами. За дверью остались врачи, лаборантка Соня, Володя Костров и Марина Бережкова. Ему почему-то особенно запомнилась Марина. Она пришла в синем платье с букетиком подснежников и была подчеркнуто ласкова с ним. Алеша не обратил внимания, что его спортивный свитер немного порвался на локте. Марина немедленно вооружилась иголкой, заявив, что в таком виде ни за что Горелова не отпустит. Алеша заметил: у нее были короткие и сильные рабочие пальцы. Не сильно эффектная внешне, Марина вся светилась щедрым добрым светом. Голос у нее был певучий, полные губы таили ласковую усмешку, застенчивые глаза с откровенной привязанностью глядели на Алексея.
– Главное, желаю вам хорошего крепкого сна, – шепнула Марина ему на прощанье, – это очень плохо, когда к тебе не приходит в сурдокамере сон. Особенно на седьмые и шестые сутки. А я буду ежедневно с вами видеться. По телевизору, разумеется.
– Это меня будет ободрять, – сказал, улыбаясь, Алеша.
Он вдруг подумал, что не испытывает к девушке никаких чувств, кроме искренней благодарности. Даже жалко стало Марину при мысли о том, как переполнено ее сердце нерастраченной добротой. Горелов понимал – Марина стесняется, что она такая внешне невыразительная и грубоватая. Девушка действительно стыдилась своих красноватых крепких рук, широкого курносого лица, полноты. Когда в физкультурном зале ей приходилось вместе с Женей Светловой выполнять на лопинге, турнике или брусьях многочисленные упражнения, Женей откровенно любовались и прощали ей срывы. Бережковой, как должное, ставили молча пятерки, ибо не было в гарнизоне лучшей гимнастки. Горелов уже знал, что девушка прошла почти все виды тренировок и даже на центрифуге обнаружила завидную выносливость. Они часто занимались вместе в библиотеке, и Алеша с удовольствием ей помогал. «А вот полюбить ее по-настоящему я бы, наверное, ни за что не смог», – рассуждал он.
В сурдокамере царила мертвая тишина. «Вот так, видимо, будет и в кабине настоящего корабля», – подумал Горелов. Он медленно обошел сурдокамеру. Она была настолько тесной и неудобной, что Алексей даже не знал сначала, где поместить кисти, краски и два холста, что разрешили ему захватить с собой. Но постепенно пригляделся и нашел для всего место. Он не знал, что так бывает с каждым человеком, помещенным в сурдокамеру: опытный Василий Николаевич Рябцев называет это «приспосабливанием к окружающей среде».
Особенно любил Рябцев рассказывать историю о том, как отсидел в сурдокамере франтоватый Игорь Дремов. Дома он редко занимался хозяйством. Чтобы комнату когда подмел или посуду помыл – об этом и речи быть не могло. А вот к концу тренировки в сурдокамере до того дошел в своем стремлении заполнить время, что начисто собственными руками вымыл все ее помещение: и пол, и стены и немногочисленную мебель.
Алеша Горелов к исходу первых суток прекрасно приспособился ко всему, и сурдокамера стала казаться ему даже уютной. «Это не самое трудное из испытаний, – решил он, – подумаешь, несколько дней одиночества! Переживу». Он с любопытством опробовал кресло. На нем можно было и сидеть и спать, если придать ему горизонтальное положение. Небольшой рабочий столик, косое зеркало над ним, белая металлическая раковина для умывания, шкаф-холодильник, где в одинаковых отсеках лежат суточные пайки: концентраты, термос с горячим супом, емкость которого рассчитана на несколько дней, вилки, ложки и чашки – вот, пожалуй, и все. Раз в сутки, и всего на несколько минут, ему подавалась горячая вода, чтобы успел заполнить ею термос. На голове Алексея белый матерчатый шлем, он служит опорой электродам, а с ними Горелов прочно соединен на все время пребывания в камере молчания.
В первые сутки своего «заключения» Алеша чувствовал себя как пассажир, начавший длительную поездку по железной дороге, едущий, скажем, из Москвы во Владивосток. Тронулся поезд, и тебе чертовски все интересно. Прильнув к окну, ты наблюдаешь за быстро меняющимися пейзажами; вагон и все его оборудование кажется тебе до крайности любопытным. На вторые сутки ты все так же увлеченно смотришь в окно. На третьи – играешь в шахматы и домино… Алеша еще не знал, что на пятые и шестые сутки такой пассажир резко меняется. К этому времени все истории уже рассказаны, партии в шахматы сыграны. Взгляните на такого пассажира, и вы не узнаете своего прежнего знакомца. Оживленность уступают место унынию и апатии. Соседи по купе ему до чертиков опостылели, а костяшки домино он перемешивает уже с явным отвращением.
Но ведь это в поезде, среди людей! А сколько же воли и твердости необходимо человеку, чтобы провести то же самое время в абсолютном одиночестве, заточенным в толстые звуконепроницаемые стены сурдокамеры! Алеша Горелов решил рисовать. Он давно не брался за кисть и сейчас все свободное время посвятил новой картине. Почему ему захотелось писать портрет Марины Бережковой, он и сам бы не смог дать отчета. Очевидно, слишком большое впечатление произвело на Алексея ее светившееся добротой лицо. На портрете Марина получилась лучше, чем в жизни. Он не придал ее лицу слащавости, искажающей черты, но сделал чуть правильнее и тоньше широкий вздернутый нос, чуть погуще брови, а в глазах сохранил ту самую дымку, что постоянно туманила ее взгляд, делало его застенчивым и каким-то очень доверчивым. Коротко остриженные густые волосы Марины с двумя гребенками, не позволяющими им рассыпаться, получились так ярко, что Горелову самому захотелось до них дотронуться. Алеша долго работал над линией рта. Губы не удавались, были то слишком бледными, то неестественно яркими. Решил их сделать потоньше и аккуратнее, но передумал, опасаясь, что портрет от этого слишком разойдется с оригиналом. Когда Алеша устал и надо было отвлечься от картины, она накрыл ее простыней. Взгляд его упал на белую широкую стену шкафа-холодильника.
– Черт побери, – вырвалось у него, – я художник и до сих пор не догадался украсить свой быт.
Алеша вырезал из бумаги несколько круглых листов. На одном нарисовал окорок с аппетитно зарумяненным бочком, на другом – овальное металлическое блюдо, на каких обычно подают в ресторанах самые изысканные яства. Подумал и наполнил его коричневыми ломтиками шашлыка, окруженного богатейшим гарниром. Каждый стебелек зеленого лука, каждый кусочек помидора и ломтики лимона и каждая капля соуса ткемали были выписаны им с такой старательностью, что сам автор неожиданно почувствовал вкусный запах. На третьем листке появился бочонок вина с надписью: «Цинандали». Горелов расклеил все эти рисунки на дверцах отсеков, где хранились суточные запасы его спартанской пищи, мало общего имевшие с изображенными яствами. Над ними появилась короткая выразительная надпись: «Ресторан первого класса „Юпитер“.
Окончательно повеселев, Алексей возвратился к портрету Марины и к вечеру его закончил. Портрет ему очень понравился.
Время до отбоя прошло настолько незаметно, что он даже удивился. Удобно постелив себе в кресле, Алексей заснул крепким сном хорошо поработавшего человека, и если бы не будильник, то обязательно бы проспал подъем. Завтрак, состоявший из поджаренного им на электрической плитке куска мяса и горячего чая, пришелся по вкусу. Он сел заполнять очередную страничку бортового журнала. Авторучка оставляла на бумаге короткие ясные строчки. Внезапно он ощутил на лбу испарину. «Отчего бы это?» Чувствовал себя он бодро, но с каждой минутой становилось почему-то все жарче и жарче. Он перевел глаза на термометр и покачал головой: вот тебе на, вместо обычных восемнадцати дали целых двадцать восемь. Очевидно, Василий Николаевич Рябцев решил попробовать, что скажет его организм энцефалографу в этом случае. Что же, посмотрим. Заложив руки за спину, горелов прошелся по камере, словно принимая вызов.
«Сурдокамера – это тот же космический корабль, – рассуждал он, – а там могут быть любые температуры, и я обязан их переносить».
Двадцать восемь градусов по Цельсию ничего особенного не представляют в обычных условиях. Но в сурдокамере человек находится взаперти. Забирая из окружающего воздуха кислород, он все время выдыхает углекислоту, и, как бы хорошо ни работали воздухозаборники, какая-то ее часть невидимым тяжелым пластом оседает в сурдокамере и при повышении температуры усиливает нагрузку на организм.
Прошло несколько часов. Ртутный столбик термометра оставался в прежнем положении. Сидеть, ходить и стоять Горелову чертовски надоело. Чтобы легче переносить новое испытание, он старался не думать о жаре. Это не удавалось. Духота все сильнее и сильнее наваливалась на него. Несколько раз он брался за влажное горло с таким видом, словно хотел расстегнуть тесный воротник, но тесного воротника не было – пальцы наталкивались на мягкую материю свитера. Звенело в ушах, даже ресницы были влажными. Дыхание становилось тяжелее, казалось, поднимается он в гору, а дороге не видно конца.
«Но ведь так надо, – убеждал себя Алексей, – предположи, что ты летишь к далекой планете, тебе не час и не три надо бороться с нехваткой кислорода. Это трудно, но надо. Какой же ты космонавт, если не выдержишь, а?»
Алексей достал самый небольшой по размеру лист загрунтованного картона, снова взялся за кисть. Она добросовестно наметила зимнюю деревенскую улицу, длинный строй нахохлившихся под соломенными крышами избенок, дымки из труб, отвесно устремленные в синее стылое небо, и дорогу, заваленную огромными сугробами. Потом подумал и прибавил к пейзажу мостик у околицы над заледенелой речушкой.
Пока Горелов писал пейзаж, все время видел перед глазами снег и зимнее небо, – в жаркой сурдокамере дышать становилось все легче и легче, даже пот перестал проступать на лбу и щеках. Отодвинув пейзаж, он критически вгляделся в него. Рисунок, по мнению Алексея, ничего особенного не представлял. Почему же так легко ему вдруг стало и так приятно? Он посмотрел на термометр и облегченно вздохнул. Вот в чем дело! Пока он рисовал зимний пейзаж, испытание высокой температурой закончилось, и в сурдокамере снова водворились столь приятные восемнадцать градусов.