Моя проницательность, должно быть, испугала ее, но прелестные крошки, жертвы этой проницательности, которые ходили, кротко обнявшись, взад и вперед по лужайке, оказывали моей товарке какую-то поддержку, и я чувствовала, как цепко она за них держится, когда, ничем не противясь вспышке моего гнева, она безмолвно провожала их взглядом.
– О чем же еще вы узнали?
– Да все о том же, что восхищало, пленяло меня, и все же, в глубине души, как я теперь ясно вижу, озадачивало и смущало. Их неземная красота, их совершенно неестественная кротость. Это все игра, – продолжала я, – это все хитрость и обман!
– Это у таких-то милых деток?…
– Пока еще только прелестных малышей? Да, как это ни кажется нелепо! – Такое разоблачение помогло мне во всем разобраться и связать все воедино. – Они вовсе не такие кроткие и тихие, они просто-напросто отсутствуют. С ними легко ладить, потому что они живут своей особой жизнью. Они не мои и не ваши. Они принадлежат ему, они принадлежат ей.
– Квинту и той женщине?
– Квинту и той женщине. И тот и другая хотят завладеть ими.
О, как бедная миссис Гроуз впилась в детей взглядом при этих моих словах!
– Но ради чего же?
– Из любви к тому злу, которое оба они посеяли в детях в те страшные дни. И ради этого оба они и возвращаются сюда, чтобы и дальше нагнетать в них зло, чтобы довершить свою дьявольскую работу.
– Господи! – прошептала моя подруга.
Восклицание было самое простодушное, но в нем слышалось несомненное приятие того, что должно было произойти в будущем, в самое тяжелое для нас время – да, было время и хуже нынешнего! Ничто другое не могло быть для меня лучшей поддержкой, чем простое согласие ее с моим мнением о глубокой порочности той пары негодяев.
Явно подчиняясь воспоминаниям, она произнесла спустя минуту:
– Они оба и вправду были подлые! Но что могут они сделать теперь?
– Что могут сделать? – отозвалась я так громко, что Майлс и Флора, гулявшие в отдалении, остановились и взглянули на нас. – Разве мало они делают? – спросила я, понизив голос, а дети, с улыбкой кивнув нам и послав воздушный поцелуй, продолжали притворяться и дальше. Мы помолчали; потом я ей ответила: – Они могут погубить детей!
Моя товарка обратилась ко мне с вопросом, но вопрошала она без слов, и это заставило меня высказаться определеннее.
– Они еще не знают, как погубить их, но прилагают к тому все силы. Они являются, так сказать, только по ту сторону и поодаль – в необычных местах, на высоте, на верху башни, на кровле дома, за окном, на дальнем берегу пруда; но и у него и у нее виден тайный умысел: сократить расстояние и преодолеть препятствие, и успех искусителей зависит только от времени. Им остается только внушать детям мысль об опасности.
– Чтобы они пришли к ним?
– И погибли при этой попытке.
Миссис Гроуз медленно поднялась на ноги, а я нерешительно прибавила:
– Если, конечно, мы не сможем помешать им!
Стоя передо мной – я осталась сидеть, – она, видимо, обдумывала положение.
– Помешать должен их дядя. Ему надо увезти отсюда детей.
– А кто же его заставит?
Ее взгляд был устремлен в пространство, но тут она повернула ко мне свое растерянное лицо.
– Вы, мисс.
– Написав ему, что дом его полон заразы, а малолетние племянники сошли с ума?
– Но если оно так и есть, мисс?
– Значит, и я тоже, хотите вы сказать? Очаровательные вести получит он от гувернантки, первая обязанность которой – не беспокоить его.
Миссис Гроуз задумалась, снова провожая взглядом детей.
– Да, он не любит, чтоб его беспокоили. Вот по этой-то причине…
– Оба эти демона так долго обманывали его? Без сомнения, хотя он и сам, надо полагать, был предельно равнодушен ко всему. А так как я, во всяком случае, не демон, то я его не стану обманывать.
После этого моя подруга, вместо всякого ответа, снова села и крепко сжала мою руку.
– Во всяком случае, заставьте его приехать к вам.
Я удивленно взглянула на нее.
– Ко мне? Его? – И вдруг меня испугало то, что она могла бы сделать.
– Он должен быть здесь… должен помочь. Я быстро встала, и думаю, что никогда еще она не видела у меня такого странного выражения лица.
– Вы представляете себе, как это я приглашу его приехать?
Нет, глядя на меня, миссис Гроуз, очевидно, была неспособна на это. Но представить себе то же, что и я, она могла (одна женщина всегда понимает другую): его иронию, его улыбку, его презрение к тому, что я оказалась слаба наедине сама с собой, и к хитрой механике, которую я пустила в ход, чтобы привлечь его внимание к моим незамеченным достоинствам. Миссис Гроуз не знала – и никто не знал, – с какой гордостью я служила ему и держалась наших условий, и тем не менее она, как я думаю, оценила мое предостережение: – Если вы настолько потеряете голову, что обратитесь к нему из-за меня…
Она и вправду испугалась:
– Да, мисс?
– Я немедленно брошу и его и вас.
XIII
Детей ничего не стоило подозвать, но говорить с ними оказалось выше моих сил – на близком расстоянии это было так же непреодолимо трудно, как и раньше. Так продолжалось около месяца, с новыми осложнениями и новыми нотками, и самое главное – слегка ироническое отношение ко мне моих воспитанников становилось все заметнее и заметнее. И теперь, как и тогда, я уверена, что это отнюдь не одна только моя инфернальная фантазия: не трудно было заметить, что оба они отлично видят, как мне тяжело, и что такие странные отношения надолго создали необычную атмосферу вокруг нас. Я не хочу сказать, что дети подсмеивались надо мною или вели себя грубо, потому что отнюдь не это грозило им: я хочу сказать, что элемент неназываемого и неприкасаемого стал для нас значить более, нежели всякий другой, и что было бы трудно избегнуть очень многого, если бы не наш молчаливый уговор не касаться многих вещей. Без конца между нами возникали темы, которые заставляли нас круто остановиться, словно перед дверью, ведущей в тупик, и вдруг захлопнуть ее со стуком, и, услышав этот стук, мы переглядывались, ибо он, как и всякий нежданный звук, был громче, чем нам хотелось бы, – стук двери, которую мы неосторожно открыли. Все дороги ведут в Рим, и временами нас поражало, что почти каждый урок, почти каждый разговор неизбежно касался запретной темы. Запретной темой был вопрос о том, возвращаются ли мертвые вообще, и особенно о том, что могло сохраниться у детей в памяти о друзьях, которых они потеряли. Бывали дни, когда я могла бы поклясться, что один из них, почти незаметно подтолкнув другого, словно говорил: «Она думает, что на этот раз ей удалось – как бы не так!» А моя «удача» заключалась в том, например, чтобы позволить себе прямое упоминание о той, которая воспитывала их до меня. Они рады были без конца слушать эпизоды из моей собственной биографии, которыми я постоянно развлекала их; они уже прекрасно знали все, что когда-либо случалось со мною, знали со всеми подробностями самые незначительные из приключений моих, а также и моих братьев и сестер, нашей кошки и собаки и множество странностей в характере моего отца, знали всю обстановку нашего дома, все разговоры наших деревенских старух. Находилось, однако, еще много такого, о чем можно было рассказывать, если только болтать без умолку и знать, где сделать поворот. Со свойственным им искусством они дергали веревочки моей памяти и моей изобретательности; и, когда я вспоминала о таких моментах, быть может, ничто другое не вызывало во мне подозрения, что за мной тайно наблюдают. Во всяком случае, мы могли разговаривать свободно только о моей жизни, о моем прошлом, о моих друзьях – и это иногда заставляло детей ни с того ни с сего пускаться в любезности. Меня просили – без видимой связи – повторить еще раз знаменитое словцо матушки Гослинг[10 - Остается неизвестным, что за «словцо» (в оригинале фр. mot) имеется в виду. Можно предположить, что подразумевается какой-нибудь детский стишок из «Матушки гусыни».] или подтвердить уже известные им подробности насчет ума пасторского пони.
Частью в таких обстоятельствах, а частью совсем в иных, при том обороте, какой приняли мои дела, для меня становилось особенно ощутимо, что я попала в ловушку, как это у меня называлось. То, что дни проходили за днями без новых встреч, казалось, должно было бы успокоить мои нервы. После короткого столкновения с призраком женщины у подножия лестницы я не видела больше ничего, ни в доме, ни вне дома, ничего такого, чего лучше было бы вовсе не видеть. Много было углов, за которыми я ожидала столкнуться с Квинтом, и много таких мест, которые, по их зловещей мрачности, благоприятствовали бы появлению мисс Джессел. Лето повернуло к концу, потом лето прошло; на усадьбу Блай спустилась осень и погасила половину нашего света. Усадьба, с ее серым небом, увядшими гирляндами и обнаженными далями, усыпанная мертвыми листьями, была похожа на театр после спектакля, сплошь усеянный смятыми программками. Было точно то же состояние воздуха, та же смена шума и тишины, те же неуловимые впечатления – и все это создавало ту же обстановку, в которой я впервые увидела Квинта в тот июньский вечер в саду, а в другой раз, заметив его в окно, напрасно искала его потом в кустарнике. Я узнала все эти знаки, все эти предвестники, – я узнала и время и место. Но они оставались пустыми и не сопровождались ничем, и я шла дальше спокойно, если можно назвать спокойной молодую женщину, чувствительность которой не ослабилась, но обострилась самым странным образом. Беседуя с миссис Гроуз, я рассказала ей о той ужасной сцене с Флорой у озера и озадачила ее, признавшись, что с этой минуты мне горше будет потерять мою способность видеть, чем сохранить ее. Я тогда выразила словами то, что так ярко стояло передо мною: видели дети или нет – это еще не было определенно доказано. Я была готова узнать самое худшее из того, что мне еще предстояло узнать. У меня вдруг возникло страшное опасение: а что, если на глазах моих лежала печать как раз тогда, когда глаза детей были всего зорче. Да, мои глаза, видимо, оставались закрыты и теперь – благодать, за которую было бы богохульством не славить бога. Но, увы, в этом была и своя трудность: я бы восславила его от всей души, если бы не была убеждена в том, что у моих питомцев есть тайна.
Как могу я теперь проследить шаг за шагом ход моей странной одержимости? Бывали времена, когда мы сидели вместе, и я готова была поклясться, что буквально на моих глазах, однако незримо и нечувствительно для меня, их посещали гости, знакомые и желанные. Вот тогда и могло случиться, что прорвалось бы мое возбуждение, если б меня не останавливала мысль, что это будет еще опаснее, чем отвести опасность. "Они здесь, они здесь, несчастные вы дряни, и вы от этого не отопретесь!" – воскликнула бы я. "Несчастные дряни" отрицали это усиленной общительностью и нежностью, в хрустальных глубинах которой, подобно сверканию рыбки и ручье, проскальзывала насмешка превосходства. По правде сказать, удар проник глубже, чем я думала, в ту ночь, когда, выглянув в окно, чтобы увидеть при свете звезд Питера Квинта или мисс Джессел, я узрела мальчика, чей покой я охраняла, и он немедленно перевел на меня свой взгляд, который притягивал с вершины башни отвратительный призрак Квинта. Суть была в страхе, мое открытие на этот раз испугало меня более, чем когда-либо, и в этом-то раздражении нервов, порожденном испугом, я и сделала свои выводы. Эти выводы так тревожили меня иногда, что в некоторые минуты я запиралась у себя в комнате, чтобы повторить вслух, каким образом я смогу заговорить начистоту, – это было одновременно и фантастическим облегчением и вызывало новый припадок отчаяния. Я металась, выбирая то один, то другой подход к делу, но всегда отступала и падала духом: мне казалось чудовищным произнести вслух имена. Они замирали у меня на губах, и я говорила себе, что, произнося имена призраков, я и в самом деле помогла бы им в чем-то бесчестном и нарушила бы, вероятно, инстинктивную деликатность, всегда царившую в нашей классной комнате. Когда я говорила себе: "Дети благовоспитанны, они молчат, а ты, облеченная доверием, имеешь низость говорить!" – то чувствовала, что краснею, и закрывала лицо руками. После этих тайных переживаний я пускалась болтать пуще прежнего, и все шло довольно гладко, пока не начиналась одна из наших удивительно ощутимых пауз – я не могу назвать их иначе – странное, головокружительное вплывание или взлет в тишину, остановка всей жизни, не имеющей ничего общего с тем шумом, который мы поднимали в эти минуты. Этот взлет я слышала сквозь повышенную веселость, оживленную и громкую декламацию или еще более громкое бренчанье на фортепьяно. И это значило, что те, посторонние, присутствовали здесь. Хотя они были не ангелы, они, как говорится, "пребывали", заставляя меня дрожать от страха, как бы они не обратились к своим юным жертвам с еще более инфернальной вестью, как бы не предстали перед ними более отчетливо, чем передо мной.
От чего совершенно невозможно было отделаться, так это от жестокой мысли: что бы я ни видела, Флора и Майлс видели больше моего – видели нечто кошмарное, неугаданное мной и исходившее от страшного общения с ними в прошлом. Все это, естественно, оставляло на поверхности струю холода. А мы громогласно заявляли, что не чувствуем его, и все трое, мы, повторяя это раз за разом, великолепно научились машинально отмечать конец явления, подчиняясь одним и тем же порывам. Во всяком случае, поразительно было, что дети непременно бросались меня целовать, а потом, совсем без всякой связи, но неизменно то он, то она задавали мне вопрос – тот заветный вопрос, который помог нам избежать столько опасностей. "Как, по-вашему, когда он наконец приедет? Вы не думаете, что нам надо ему написать?" Мы нашли по опыту, что ничто другое не сглаживает так неловкость, как этот вопрос. "Он", конечно, был их дядя с Гарлей-стрит; и мы жили, теоретически считая очень вероятным, что он с минуты на минуту может появиться в нашем кругу. Невозможно было менее поощрять эту теорию, чем поощрял ее он, но без нее мы лишили бы друг друга лучших проявлений наших чувств. Он никогда не писал детям, быть может, это был эгоизм, и в то же время лестное доверие ко мне: ибо тот способ, каким мужчина проявляет высшее уважение к женщине, бывает только более торжественным проявлением одного из священных законов, охраняющих его комфорт, – и я считала, что следую духу данного мною обета не обращаться к нему, когда внушала своим питомцам, что их собственные письма всего только очаровательные литературные упражнения. Эти письма были слишком хороши, чтобы отправлять их по почте: они и посейчас у меня. Такое обыкновение на деле только усиливало иронический эффект, когда меня забрасывали предположениями, что он может в любой момент оказаться среди нас. Будто мои питомцы знали, насколько тогда стало бы труднее для меня. Более того, когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что самым необыкновенным во всем этом был тот простой факт, что я никогда не раздражалась на них вопреки своей напряженности и их торжеству. Должно быть, они и вправду были прелестны, думается мне теперь, если уж я не возненавидела их в то время! Неужели раздражение в конце концов все же прорвалось бы у меня, если бы помощь не пришла так скоро? Но не все ли это равно, ибо помощь пришла. Я называю это помощью, хотя она принесла лишь такое облегчение, какое приносит гроза в душный день или внезапная разрядка при напряжении. По крайней мере, это была перемена, и она пришла неожиданно и мгновенно.
XIV
В одно воскресное утро, направляясь в церковь, я шла рядом с Майлсом, а впереди была миссис Гроуз с его сестрой – мы их отлично видели. День был свежий, ясный, первый из многих, ожидающих нас впереди; с ночи слегка морозило, и в бодрящем осеннем воздухе почти весело звучали колокола. Не странно ли, что в такую минуту меня больше всего занимало и даже трогало, вызывая чувство благодарности, послушание моих маленьких воспитанников. Почему они никогда не противились моему неуклонному, моему вечному присутствию? Что-то говорило мне, что я слишком опекаю мальчика, и, судя по тому, как мои спутницы чинно шествовали впереди, меры против возможного бунта были мною приняты. Я походила на тюремщика, готового к неожиданностям и побегам. Но все это относилось – я хочу сказать, их великолепная капитуляция – как раз к тому особенному строю событий, который был самым ужасным. В воскресном наряде работы дядюшкиного портного, которому дана была полная воля и который имел пристрастие к изящным жилетам и уважал величие своего маленького заказчика, у Майлса был настолько независимый вид, он настолько явно сознавал себя взрослым мужчиной и вельможей, что, если бы он вдруг потребовал для себя свободы, я бы не нашлась, что ответить. По странной игре случая в ту минуту я размышляла, как мне быть, если произойдет неминуемый переворот. Называю это переворотом, потому что вижу теперь, как с первым же словом мальчика поднялся занавес над последним действием моей драмы, и катастрофа ускорилась.
– Послушайте, дорогая, – очаровательно начал он, – скажите, пожалуйста, когда же все-таки я вернусь в школу?