– Вы хотите сказать, с неприязнью?
– Боже нас сохрани, нет. С чем-то гораздо худшим.
– Хуже, чем неприязнь? – Перед этим она действительно стала в тупик.
– С решимостью – с неописуемой решимостью. С каким-то злобным умыслом.
Я заставила миссис Гроуз побледнеть.
– С умыслом?
– Завладеть Флорой.
Миссис Гроуз, все еще не сводя с меня глаз, вздрогнула и отошла к окну; и пока она стояла там, глядя а сад, я закончила свою мысль:
– Вот это и знает Флора.
Немного спустя она обернулась ко мне.
– Вы говорите, эта особа была в черном?
– В трауре – довольно бедном, почти убогом. Да, но красоты она необычайной.
И тут мне стало понятно, что я убедила в конце концов жертву моей откровенности – ведь она явно задумалась над моими словами.
– Да, красива – очень, очень красива, – настаивала я, – поразительно красива. Но коварна.
Миссис Гроуз медленно подошла ко мне.
– Мисс Джессел и была такая… бесчестная. Она снова забрала мою руку в обе свои и крепко сжала ее, словно для того, чтобы укрепить меня в борьбе с нарастающей тревогой, которую принесло мне это открытие.
– Оба они были бесчестные, – заключила она. Так на краткое время мы с ней во второй раз оказались лицом к лицу все с тем же; и, несомненно, мне как-то помогло то, что я именно сейчас поняла это так ясно.
– Я ценю ту великую сдержанность, которая заставляла вас до сих пор молчать, – сказала я, – но теперь, конечно, пора поведать мне все.
Казалось, она была согласна со мной, но все же только молчанием и дала это понять, а потому я продолжала:
– Теперь я должна узнать. Отчего она умерла? Скажите, между ними было что-нибудь?
– Было все.
– Вопреки разнице в?…
– Да, в должности, в положении, – горестно вымолвила миссис Гроуз. – Ведь она-то была леди.
Я задумалась. И снова увидела ее.
– Да, она леди.
– А он был много ниже, – продолжала миссис Гроуз. Я чувствовала, что мне в присутствии миссис Гроуз, конечно, не следует слишком подчеркивать положение слуги на общественной лестнице, но как можно было изменить то, что моя подруга считала унижением бывшей гувернантки? С этим надо было считаться, и я считалась тем охотнее, что вполне представляла себе фигуру "личного слуги" – ловкого, красивого, но бесстыжего, наглого, избалованного и развращенного.
– Этот малый был негодяй.
Миссис Гроуз замолчала, полагая, быть может, что в этом случае надо выбирать слова и считаться с оттенками смысла.
– Я никогда такого, как он, не видела. Он всегда делал, что хотел.
– С нею?
– С ними со всеми.
И тут стало так, как будто перед глазами моей подруги снова возникла мисс Джессел. На мгновение мне, во всяком случае, показалось, что я вижу ее отраженный образ так же явственно, как видела его на берегу пруда, а я высказалась решительно:
– Надо думать, что и она была непрочь!
Лицо миссис Гроуз выразило, что так это и было, однако она сказала:
– Бедная женщина, она за это поплатилась.
– Значит, вы знаете, отчего она умерла? – спросила я.
– Нет… ничего я не знаю. Я и знать не хотела; я была даже рада, что не знаю, и благодарила бога, что для нее все кончено. Хорошо, что выпуталась наконец.
– Так у вас были, значит, свои соображения…
– Насчет причины ее отъезда? Насчет этого – да. Ей нельзя было оставаться. Вообразите, у нас, да еще гувернантка! А потом мне думалось… и сейчас еще думается. И то, что мне представляется – просто ужасно.
– Не так ужасно, как то, что представляю себе я. – И тут я поняла: ей, видимо, явилась картина самого жалкого моего поражения. Это снова пробудило все ее сострадание ко мне, и, вновь соприкоснувшись с ее добротой я не выдержала. Я разрыдалась точно так же, как до того заставила разрыдаться ее; она прижала меня к своей материнской груди, и я не сдерживалась.
– Не могу! – вырвалось у меня сквозь слезы. – Не могу я спасти и защитить детей. Это еще хуже, чем мне снилось во сне, – они погибли!
VIII
Я пересказала миссис Гроуз все случившееся довольно верно, однако в том, что я сообщила ей, были такие глубины и возможности, которых я просто не решалась измерить; и, когда мы встретились с ней еще раз, обе мы думали одинаково, – что не надо поддаваться никаким сумасбродным фантазиям. Нам нельзя было терять голову, как бы мы вообще ни растерялись, хотя это и было трудно, поскольку в нашем удивительном опыте многое оказалось бесспорным. Поздней ночью, пока все в доме спали, мы с ней поговорили еще у меня в комнате, и она соглашалась со мной до конца и считала вполне достоверным, что я в самом деле видела то, что видела. Я легко припирала ее к стенке, мне надо было только спросить ее в упор: как же, если я это «выдумала», могла бы я нарисовать портреты обоих призраков во всех подробностях, со всеми особыми приметами, и по этим портретам она каждый раз мгновенно узнавала и называла их. Ей хотелось бы, разумеется, замять все это – и кто бы ее осудил! – но я быстро убедила ее, что как раз в моих интересах надо пуститься на розыски; и мне это необходимо для того, чтобы найти путь к спасению. Я поспорила с нею, сказав, что, вероятно, с повторением встреч (а в повторении обо мы были уверены) я должна буду привыкнуть к опасности, и заявила, что мне лично ничего не грозит. Невыносимо было только мое новое подозрение: однако даже и к этому за день прибавилось мало утешительного.
Расставшись с нею после моего первого взрыва, я, конечно, отправилась к моим воспитанникам, сознавая, что это верное средство против тревоги связано с ощущением их прелести, которое я уже научилась вызывать по желанию, и оно еще ни разу меня не подвело. Иными словами, я просто окунулась снова в атмосферу моей Флоры и тут же почувствовала – о, это была почти роскошь! – что она умеет положить свою чуткую маленькую ручку прямо на больное место. Она посмотрела на меня с кроткой задумчивостью и напрямик обвинила меня в том, что я "плакала". Мне казалось, что я смахнула долой безобразные следы рыданий, но все же я порадовалась, что они не совсем исчезли, и порадовалась, по крайней мере, тогда ее безграничному милосердию. Глядеть в глубокую синеву этих детских глаз и считать их прелесть только уловкой недетской хитрости значило бы провиниться в цинизме, и я, естественно, предпочла отказаться от своего суждения и, насколько это было возможно, от своей тревоги. Я не могла совсем от нее отречься потому только, что мне этого хотелось, но я могла повторять и повторять миссис Гроуз – как я и сделала перед самым рассветом, – что, когда в воздухе звучали их голоса, когда ты прижимала их к сердцу, их душистые щечки – к своей щеке, все рассыпалось в прах, кроме их беззащитности и красоты. И почему-то было жалко, что, для того чтобы принять окончательное решение, я должна припомнить и все признаки коварства, которые вчера днем, у озера, заставили меня творить чудеса твердости и самообладания. Было горько, что приходится сомневаться даже в своей собственной уверенности, овладевшей мною в тот момент, и вновь вызывать в себе эту ошеломляющую мысль, что непостижимое общение, которое я подсмотрела, было привычным для обеих сторон. Было горько, что мне пришлось дрожащим голосом объяснять, почему я даже не спросила у девочки, видит ли она нашу гостью так же, как и я вижу миссис Гроуз, и почему ей хочется, чтобы я не знала, что она видит. И почему в то же время она скрывала свою догадку, что и я тоже вижу призрак! Было горько, что мне пришлось еще раз описывать зловещую вертлявость, которой девочка пыталась отвлечь мое внимание, – заметно усилившуюся подвижность, оживленность в игре, пение, бессвязную болтовню и приглашение побегать.
Однако, если бы при этом я не позволила себе думать, что ничего особенного не случилось, я бы упустила две-три смутных черточки, которые пока еще оставались мне в утешение. Например, я бы не могла уверить мою сообщницу в том, в чем сама была уверена – к счастью! – что я, по крайней мере, ничем не выдала себя. Меня бы не подстрекали отчаяние и крайняя нужда – не знаю, как это лучше выразить, – узнать по возможности больше, приперев мою подругу к стенке. Мало-помалу, уступая моему нажиму, она рассказала мне очень многое, но маленькая тень на изнанке ее рассказа порой касалась моего лба, подобно крылу летучей мыши; и помню, как спящий дом и сосредоточенность на нашей общей опасности, казалось, помогали нам в те часы, и я почувствовала, насколько важно отдернуть занавес в последний раз. Я тогда сказала:
– Я не верю ничему такому ужасному, нет, давайте, милая, убедимся, что не верю. Но, если б я и поверила, есть одно, чего я потребовала бы теперь же без всякой пощады – заставила бы рассказать мне все. Что такое было у вас на уме, когда вы сказали еще до прибытия Майлса, расстроившись из-за письма из его школы, – сказали, потому что я настаивала на ответе, – что не считаете, будто он никогда не был плохим? За эти недели, что я сама прожила с ним и внимательно за ним наблюдала, он казался чудом добродетели – существом прелестным, обаятельным. И потому вы прекрасно могли бы заступиться за него, если бы не знали о чем-то другом. Что же это было и о чем вы говорили, ведь вам пришлось лично его наблюдать?
Вопрос был до жестокости суровый, но мы вели, беседу отнюдь не в легком тоне, и все же, прежде чем серый рассвет заставил нас расстаться, я добилась ответа. То, что было на уме у моей подруги, оказалось весьма и весьма кстати. Это было ни более ни менее как то обстоятельство, что Квинт с мальчиком в течение нескольких месяцев почти не разлучались. В сущности, это говорило о том, что она позволила себе усомниться, прилично ли им находиться в таком тесном общении, – она даже зашла настолько далеко, что откровенно заговорила об этом с мисс Джессел. А мисс Джессел самым высокомерным тоном попросила ее заниматься своим делом; и после этого добрая женщина обратилась уже прямо к Майлсу. Что она ему сказала? (Я настаивала на ответе.) А то, что она не любит, когда молодые джентльмены забываются.
Я, разумеется, настаивала и дальше.
– Вы напомнили ему, что Квинт всего-навсего слуга?
– Вот именно! И он ответил мне очень нехорошо, это во-первых.