– Зовут на раду! – сказал он, ловя губами воздух. – Сохрани бог! Ты, Филипп, не говори, о чем я тут с тобой болтал. Сохрани бог!
Сказав это, Татарчук схватил бочонок с водкой, наклонил его обеими руками ко рту и пил, пил, точно хотел напиться до смерти.
– Пойдем! – сказал старшина.
Они вышли. Предместье Гассан-паши отделялось от майдана только валом, окружавшим, собственно, кош, и воротами с высокой башней, на которой виднелись жерла пушек. В середине предместья стоял дом старшины и хаты крамных
атаманов, а вокруг довольно обширной площади помещались лавки. Это были, в общем, жалкие постройки, сколоченные из дубовых бревен, доставляемых в изобилии Хортицей и связанных тростником и камышом. Хаты же, не исключая и хаты старшины, похожи были скорее на шалаши, так как одни только крыши возвышались над землей. Крыши эти были черные и закопченные, потому что, когда в хатах разводили огонь, дым выходил не только в верхнее отверстие, но и сквозь всю кровлю; тогда хату можно было принять за кучу ветвей и камыша, в которых гонят смолу. Здесь царила вечная темнота, а потому внутри постоянно жгли лучину и дубовые щепки.
Лавок было несколько десятков, и они делились на куренные, то есть собственность отдельных куреней, и гостиные, в которых в мирное время торговали татары и валахи: одни – кожей, восточными тканями, оружием и всякого рода добычей, другие – преимущественно вином. Но гостиные лавки редко бывали заняты, так как в этом разбойничьем гнезде покупка чаще всего превращалась в разбой, от которого не могли удержать толпу ни старшина, ни крамные атаманы. Между лавками стояло также тридцать восемь куренных шинков, а перед ними лежали всегда среди разного сора, щепок, дубовых колод и лошадиного навоза мертвецки пьяные запорожцы, одни в беспробудном сне, другие с пеной у рта, в судорогах или припадках белой горячки; менее пьяные завывали казацкие песни, сплевывали, дрались, целовались, проклиная казацкую судьбу, горюя над казацкой долей и топча ногами головы и груди лежащих. Трезвость требовалась только тогда, когда шли в поход на Русь или на татар, и тогда всех принимавших участие в походе за пьянство карали смертью. Но в обыкновенное время, в особенности на Крамном базаре, почти все были пьяны: и старшина, и крамные[33 - Крам – лавка.] атаманы, и продавец, и покупатель. Кислый запах неочищенной водки в соединении с запахом смолы, рыбы, дыма и конских шкур вечно насыщал воздух всего предместья, которое пестротой своих лавок напоминало турецкое или татарское местечко. Продавалось здесь все, что удавалось награбить в Крыму, Валахии или на Анатолийском побережье: яркие восточные ткани, парча, сукно, ситец, полотно и дерюга, потрескавшиеся железные и медные пушки, кожи, меха, сушеная рыба, вишни и турецкая бакалея, церковная утварь, медные полумесяцы, сорванные с минаретов, и золоченые кресты[34 - Запорожцы во время своих нападений не шадили ничего и никого. До Хмельницкого в Сечи не было совсем церкви: первую построил Хмельницкий; там никого не спрашивали о религии, и все, что говорят о религиозности низовцев, – сказки.], снятые с церквей, порох, холодное оружие, палки для пик и седла. Среди этих предметов и красок вертелись люди, одетые в лохмотья самых разнообразных одежд, летом полунагие, всегда полудикие, закопченные дымом, черные, испачканные в грязи, искусанные огромными комарами, которые мириадами носились над Чертомеликом, и, как было сказано раньше, вечно пьяные.
В эту минуту в предместье Гассан-паши было еще больше народу, чем всегда: все лавки и шинки запирались и все спешили на сечевой майдан, где должна была происходить рада. Филипп Захар и Антон Татарчук шли вместе с другими, но последний мешкал и шел лениво, опережаемый толпой. Тревога на его лице отражалась все сильнее. Они прошли уже мост, ведущий через ров, потом ворота и очутились наконец на обширном майдане, окруженном тридцатью восемью большими деревянными постройками, это были курени, нечто вроде военных казарм, где жили казаки. Курени эти были одинаковой величины и ничем не отличались друг от друга, разве только названиями разных украинских городов, имя которых носили и полки. В одном углу майдана возвышался радный дом; в нем заседали атаманы во главе с кошевым, а толпа, так называемое «товарищество», совещалась под открытым небом, то и дело посылая депутации к старшинам, а порою и насильно врываясь в дом и терроризируя раду.
На майдане давка была страшная: кошевой незадолго перед этим созвал в Сечь все войска, рассеянные по островам, лугам и речкам, и «товарищество» было многолюднее, чем всегда. Солнце уже склонялось к западу, а потому заранее зажгли несколько бочек смолы; тут и там стояли также бочки с водкой, которую каждый курень выкатывал для себя отдельно и которая придавала немало энергии радам. За порядком в куренях следили есаулы, вооруженные здоровыми дубинами, чтобы унимать совещающихся, и пистолетами для защиты собственной жизни, которая часто подвергалась опасностям.
Филипп Захар и Татарчук вошли прямо в радный дом, так как один в качестве старшины, а другой – куренного атамана имели право заседать между казацкими старшинами. В радной комнате стоял только один небольшой стол, за которым сидел войсковой писарь. Для атаманов и кошевого места были вдоль стен на разостланных шкурах. Но пока места еще не были заняты. Кошевой ходил большими шагами по комнате, а куренные, собравшись небольшими группами, тихо разговаривали, изредка прерывая разговор громкими ругательствами. Татарчук заметил, что его знакомые и даже приятели делают вид, что не замечают его; он сейчас же подошел к молодому Барабашу, который был приблизительно в одинаковом с ним положении. На них смотрели исподлобья, на что молодой Барабаш не обращал особенного внимания, так как не понимал, в чем дело. Это был человек необыкновенной красоты и необыкновенной силы, которой он и был обязан званием куренного атамана, ибо по всей Сечи славился своей глупостью, доставившей ему даже прозвище «атамана-дурня», и привилегией вызывать смех среди старшин каждым своим словом.
– Мы, может, скоро пойдем в воду с камнем на шее! – шепнул ему Татарчук.
– Почему? – спросил Барабаш.
– А разве ты не знаешь о письмах?
– Трастя его маты мордовала! Разве я писал письма?
– Погляди, как все смотрят на нас исподлобья.
– Колы б я которого в лоб, тот не смотрел бы: сразу б вытекли глаза! Раздавшиеся на улице крики указывали на то, что там происходит нечто
необыкновенное. Двери радной избы широко раскрылись, и в комнату вошел Хмельницкий с Тугай-беем. Их и приветствовали так радостно. Несколько месяцев тому назад Тугай-бей, как самый воинственный и страшный из мурз, был предметом страшной ненависти в Сечи, а теперь «товарищество» при виде его подбрасывало вверх шапки, считая его добрым другом Хмельницкого и запорожцев.
Тугай-бей вошел первым, за ним Хмельницкий с булавою в руке, как гетман запорожского войска. Звание это он получил после возвращения из Крыма с полученным от хана подкреплением. Толпа подхватила его тогда на руки и, разбив войсковую сокровищницу, поднесла ему булаву, хоругвь и печать, которые обыкновенно носили перед гетманом. Он очень изменился. Видно было, что он олицетворял собой всю страшную силу Запорожья. Это был уже не тот обиженный Хмельницкий, который скрылся в Сечь через Дикие Поля, а Хмельницкий – гетман, кровавый дух, исполин, мститель за личную обиду, вымещающий ее на миллионах.
Однако он не порвал цепей, а, наоборот, надел новые, еще более тяжелые. Это видно было по его обращению с Тугай-беем. Запорожский гетман в самом сердце Запорожья занимал второе место после татарина, покорно переносил его спесивое и нестерпимо презрительное обхождение. Это были отношения вассала к господину. Так и должно было быть. Всем своим значением у казаков Хмельницкий был обязан татарам и ханской милости, представителем которой был дикий и бешеный Тугай-бей. Но Хмельницкий сумел мирить гордость, бушевавшую в груди, с покорностью, соединять хитрость с отвагой. Он был и львом, и лисицей, и орлом, и змеей.
В первый раз со времени возникновения казачины татарин чувствовал себя в Сечи господином, но такие уж пришли времена. «Товарищество» бросало вверх свои шапки при виде басурмана. Такие уж настали времена!
Совет начался. Тугай-бей сел посредине, на самой высокой куче шкур и, поджав под себя ноги, стал грызть подсолнухи, выплевывая шелуху на середину избы. С правой его стороны сел Хмельницкий с булавою, с левой – кошевой, а остальные атаманы и депутация от «товарищества» уселись у стен. Разговор умолк, только снаружи слышался говор и глухой, похожий на ропот волн, шум толпы, совещающейся под открытым небом.
Хмельницкий начал:
– Панове братья! По милости и благорасположению крымского царя, господина многих народов, брата небесных светил, а также с разрешения нашего всемилостивейшего короля польского Владислава и по доброй воле отважных запорожских войск, уверенные в нашей невинности и справедливости Божией, – идем мы мстить за страшные и жестокие обиды, которые по-христиански терпели мы, пока могли, от коварных ляхов, от комиссаров, от старост, от экономов, от всей шляхты и от жидов. Над этими обидами вы, Панове братья, и все запорожское войско пролили немало слез и мне дали булаву, чтобы я вступился за всех нас, безвинно обиженных, и за все запорожское войско. Считая это великой милостью вашей, панове братья, я отправился к его величеству хану просить помощи, которую он и дал нам. Но будучи готовым исполнить волю вашу, немало опечален я вестью, что между нами есть изменники, которые с коварными ляхами входят в сношения и доносят им о наших приготовлениях к войне; если это действительно так, то они должны быть наказаны, по вашей воле и усмотрению, панове братья. А мы просим вас выслушать письма, которые привез от недруга нашего, князя Вишневецкого, посол его, и не посол, а шпион, который хотел выведать все о наших приготовлениях и о войске друга нашего Тугай-бея. Теперь обсудите, должен ли он быть наказан так же, как и те, которым он привез письма, о чем кошевой атаман, как верный друг мой, Тугай-бея и всего запорожского войска, сейчас же нас уведомил.
Хмельницкий замолк; шум за окнами все усиливался; войсковой писарь встал и начал читать сначала письмо князя к кошевому атаману, начинавшееся словами: «Мы, Божией милостью, князь и господин над Лубнами, Хоралом, Прилуками, Гадячем и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая». Письмо это было чисто деловое: князь, слыша, что казацкие войска сзываются с «лугов», спрашивал, правда ли это, и увещевал его не делать этого ради спокойствия христианских земель, а Хмельницкого, буде тот начнет возмущать Сечь, выдать комиссарам, которые будут этого требовать. Другое письмо было от Гродзицкого тоже к кошевому атаману; третье и четвертое – от Зацвилиховского и старого черкасского полковника к Татарчуку и Барабашу. Ни в одном из них не было ничего, что могло бы возбудить подозрение против тех, кому они были адресованы. Зацвилиховский только просил Татарчука взять под свою опеку подателя письма и исполнить все, о чем посол будет просить.
Татарчук передохнул свободнее.
– Что вы скажете, Панове, об этих письмах? – спросил Хмельницкий. Казаки молчали. Все совещания, пока водка не разгорячила голов, всегда
начинались с того, что ни один из атаманов не хотел заговорить первым. Как люди простые, но хитрые, они делали это главным образом из боязни сказать какую-нибудь глупость, из-за которой их могли бы поднять на смех или дать им на всю жизнь какое-нибудь язвительное прозвище. В Сечи на фоне простоватости и грубости был очень развит дух ядовитого юмора, и всем он внушал страх.
Казаки молчали, Хмельницкий начал снова:
– Кошевой атаман – наш брат и верный друг. Я верю ему, как самому себе, и кто скажет противное, тот сам замышляет измену. Атаман – старый друг и солдат!
И, сказав это, он встал и поцеловал кошевого.
– Панове братья, – сказал на это кошевой, – я сзываю войска, а гетман пусть ведет их: что касается посла, то раз его послали ко мне – значит, он мой, а раз мой, то я дарю его вам.
– Ну, панове депутаты, – сказал Хмельницкий, – поклонитесь атаману, ибо он справедливый человек, и скажите «товариществу», что если здесь и есть изменники, то не он изменник; он первый расставил всюду стражу и сам велел ловить изменников, которые вздумали бы уйти к ляхам. Вы, панове-депутаты, скажите, что он не изменник, что он лучше нас всех!
Панове-депутация поклонилась в пояс сначала Тугай-бею, который все время с величайшим равнодушием грыз свои подсолнухи, а потом Хмельницкому и кошевому и вышла.
Через минуту радостные крики, раздавшиеся под окном, дали знать, что депутация исполнила поручение.
– Да здравствует наш кошевой! Да здравствует кошевой! – кричали охрипшие голоса с такой силой, что стены дрожали до основания.
В то же время раздались выстрелы из самопалов и пищалей. Депутация вернулась и снова села в углу.
– Панове братья! – начал Хмельницкий, когда крики за окном немного утихли, – вы умно рассудили, что кошевой – человек справедливый. Но если атаман не изменник, то кто же изменник? У кого есть друзья между ляхами, с кем они входят в сношения, кому пишут письма? Кому поручают особу посла? Кто изменник?
Говоря это, Хмельницкий все больше повышал голос и зловеще косил глаза в сторону Татарчука и молодого Барабаша, словно желая указать на них.
В комнате поднялся шум, несколько голосов крикнуло: «Татарчук и Барабаш!» Некоторые из куренных встали с мест; среди депутатов послышались крики: «Погибель им!»
Татарчук побледнел, а молодой Барабаш стал обводить изумленными глазами присутствующих. Ленивый ум его силился угадать, в чем его обвиняют; наконец он сказал:
– Не буде собака мясо исты!
Сказав это, он залился идиотским смехом, а за ним и другие. И вдруг большая часть куренных начала дико хохотать сама не зная чему.
За окнами слышались крики более и более громкие: видно, водка уже начала туманить головы. Рокот человеческого моря усиливался с каждой минутой.
Антон Татарчук, обращаясь к Хмельницкому, сказал:
– Что я вам сделал, пане гетман запорожский, что вы требуете моей смерти? В чем моя вина? Комиссар Зацвилиховский написал мне письмо, тай що? Ведь и князь писал кошевому! А разве я получил письмо? Нет! А если бы получил, то что бы я сделал? Пошел бы к писарю и велел бы ему прочесть, так как сам ни читать, ни писать не умею. И все вы знали бы, что мне было написано. А ляха я и в глаза не видел. Разве я изменник? Эх, братья запорожцы! Татарчук ходил с вами и в Крым; а как ходили в Валахию, ходил и он в Валахию; как ходили под Смоленск, ходил и он под Смоленск; с вами, добрыми молодцами, он бился, с вами, добрыми молодцами, он жил и проливал кровь, и голодал, – значит, он не лях, не изменник, а казак, ваш брат. А если пан гетман требует его смерти, то пусть скажет – за что требует? Что я ему сделал? В чем схитрил? А вы, братья, помилуйте и судите справедливо!
– Татарчук – добрый молодец! Татарчук – справедливый человек! – отозвалось несколько голосов.
– Ты, Татарчук, добрый молодец! – сказал Хмельницкий. – Я на твоей смерти не настаиваю: ты мне друг и не лях, а казак и наш брат. Если бы лях был изменником, я бы не печалился, не плакал, но если изменник мой друг, то у меня тяжко на сердце и жаль доброго молодца. А коли ты бывал и в Крыму, и в Валахии, и под Смоленском, то еще горше твой грех, что ты хотел выдать ляхам сведения о нашем войске. Тебе писали, чтобы ты исполнил все, что бы ни потребовал посол, а скажите, панове братья, чего может потребовать лях? Не смерти ли моей, смерти моего друга Тугай-бея и гибели запорожского войска? Ты виновен, Татарчук, и ничего другого не докажешь. А Барабашу писал дядя его, черкасский полковник, друг Чаплинского и ляхов друг, который прятал у себя королевские привилегии, чтобы они не достались запорожскому войску. Если так – а я Богом клянусь, что это так, а не иначе, – то вы оба виновны. Просите помилования у атаманов, и я с вами буду просить, хотя вина ваша велика и измена явная.
Между тем со двора долетал уже не шум и не говор, а точно рокот бури. «Товарищество» хотело знать, что делается в радной избе, и выслало новую депутацию.
Татарчук почувствовал, что он погиб. Теперь он вспомнил, что неделю назад он подал голос против отдачи булавы Хмельницкому и против союза с татарами. Холодный пот выступил у него на лбу: он понял, что спасения нет…
Что касается Барабаша, то всем было ясно, что, губя его, Хмельницкий хотел отомстить старому черкасскому полковнику, который горячо любил своего племянника.
Но Татарчук не хотел умирать. Не бледнел он ни перед саблей, ни перед пулей, но смерть, которая его ожидала, ужасала его. Пользуясь минутной тишиной, наставшей после слов Хмельницкого, он отчаянно крикнул: