– Какой там Кузьма? Эко ты… Егора-то Перепелкина забыл.
– Ишь ты ведь, братец ты мой!.. Ну и темень только – чистая преисподняя!
В такие ночи ничего не стоит заблудиться в двух саженях от деревни или заехать невесть куда.
Но не этим страшны темные августовские ночи деревенскому жителю: страшны они главным образом волками и конокрадами. Те и другие начинают действовать с изумительною смелостью; волки – с голоду, а конокрады – и с голоду и по расчету: настает время осенних ярмарок, хорошего сбыта скотины; настает осень, время холодное, когда бесприютному человеку западает мысль о тепле, о теплом кафтанишке… Тьма покровительствует и волкам и конокрадам. Испугавшись шума осеннего ветра, который в эти дни уже начинает знакомить деревенскую публику с своими аккордами грядущих осенних завываний, овцы, благодаря непроглядной темноте ночи, разбегаются по оврагам, лесам, сваливаются с кручи в реку, и повсюду настигает их неистовый волчий аппетит. Волк режет овец и в оврагах и в лесах; забирается даже в овчарню, прямо на двор к крестьянину, и тут, с не меньшим успехом, чем в поле, совершает свои операции. Тьма и ветер, пугающий скотину, помогает и конокрадам все потому же, что заставляет скотину разбредаться, терять дорогу, блудить. Тут-то и караулит крестьянскую скотину конокрадная голытьба.
Да! И в этом деле есть главные и второстепенные деятели. Главный конокрад носит в народе название «воровской матки». Эта воровская матка сумеет приютить и спрятать целый табун и действует главным образом при помощи пастухов. Наворованных лошадей, отогнав их предварительно на значительное расстояние от места кражи, главный вор поручает на сохранение первому деревенскому пастуху. «Побереги», говорит, и пастух бережет краденых лошадей где-нибудь в ближнем леску, где они ходят со спутанными ногами. Бережет он краденых лошадей потому, что «воровская матка» грозит ему: «не то, говорит, из твоего табуна угоню». И угонит, наверное угонит чужими руками, руками голытьбы, оставаясь сам здрав и невредим. Сбывают краденых лошадей за бесценок первым встречным обозчикам, пришлым издалека рабочим, которых в это время (молотьбы) бывает много в поле. Не безупречны в отношении конокрадства и сами господа пастухи. Знатоки утверждают, что большинство воровских маток выходит именно из пастухов. Люди эти умеют обращаться со скотиной, умеют повелевать ею, знают места, где ее спрятать. А подручной голытьбы, которая своими руками будет обделывать темное дело кражи, всегда много, и отвечать-то, в случае чего, придется этой же самой голытьбе. И жестоко же расправляются деревенские люди с этими разорителями крестьянского хозяйства! Беда только, что главные-то, «коренные»-то воры почти не попадаются под карающую крестьянскую руку, а весь ужас мести выпадает на долю голытьбы.
Вот что рассказывали мне о такой мести очевидцы ее и участники, крестьяне сельца Сычова.
2
– Ночевало нас в ту ночь на поле со скотиной человек пятнадцать… В такие ночи одному пастуху не справиться; для осторожности наряжаем караул по очереди из своих… Тут в этакую темень да в ветер, тут уж сохрани бог зевать, то есть заснуть, стало быть, или задремать… Тут уж сиди, гляди в оба… Огонь у нас не переводится, и всю ночь мы вокруг табуна похаживали да посвистывали… А ночь темная-растемная, и сыро, и ветер… И валит с ног-то, а все крепишься, держишься, потому напуганы были мы в ту пору оченно шибко. Что ни день, то откуда-нибудь и идет слух: там вчера тройку угнали, а там пару. Стало, как-никак надоть крепиться. С вечеру до полуночи, да и за полночь-то, так часу до второго, кой-как справлялись… Морит-морит тебя, клонит сон-то – встряхнешься и опять в ход пошел… А ведь устанешь за день-то в эту пору, не приведи бог; с трех часов утра на работе, да целый день до сумерек: в эту пору и хлеб убираем на поле, и с поля возим, и молотим – самое это бедовое время… Бился, бился я так-то сам с собой, глаза эдак-то растопыривал-растопыривал всеми способами – хвать и свалился, как сноп.
«Толкает кто-то меня, слышу, под бок, изо всей, тоись, мочи, кулак мне под ребро посылает… Я было крикнул, да рот мне зажали: «воры!» – шепчут… Очнулся я – догадался, что наши ребята ползком подползли, притаились… «Где, мол, воров видишь?» – «А вон, бают, двое ползут… Не замай, доберутся до лошадей, тогда сразу всем единым духом броситься и шум поднять…» И точно, пригляделся я к темени-то: вижу, действительно шевелятся в двух местах… Ну, прямо сказать, на зверя так душа не замирает… Кажется, целый год прошел, покудова дождались мы конца. И просто, по совести сказать, без памяти бросились все, как один человек, только было один из воров за гриву лошадь поймал… А уж заорали, гаркнули, так и сейчас мне удивительно, как у меня нутро цело осталось… Налетели мы на них – ястребами… Так налетели, что у одного ногу, у другого руку переломили; секунда, кажется, одна, а глядим, уж они как куренки валяются ничком и только охают… Единым духом – руки назад, морду в землю, лежи, дожидайся свету… Порешили было не бить, а полностью предоставить в волость; да ведь что будешь делать-то, больно уж мучители-то большие: караулим – сидим, уж конечно, не молчим, да нет-нет кто-нибудь и тронет – то сапогом этак в бок, то вожжой, то за волосы… Верите ли, теперь вспомнить оторопь берет, а в ту пору не то что жалеть, а прямо сказать сластит, коли ежели вцепишься… Не утаю, было и моего греха в этом деле, но в меру… Прочие же, например, ребята так разыгрались, в такую охоту, что, коротко вам сказать, приспособствовали мы их к свету до бесчувствия… Пришлось вести на деревню под руки…
«Один-то, постарше, все молчал, ни словечушка не сказал, а другой-то, помоложе, взмолился: «Не ведите, мол, нас по деревне, други милые! Убьют нас… Ох, отцы мои родимые… Ведь я, говорит, ваш земляк, сычовский!.. Пожалейте своего-то! Я, говорит, Федор!» В ту пору невдомек нам было, каков таков Федор (а ведь точно наш, сычовский, оказался), а, признаться, жалковато будто становилось; потому сами-то мы натешились, зло сорвали, а уж в деревне, мы это верно знали, им, ребятам, своей препорции не миновать… И сказал было я: «а что, ребята, не отвесть ли, в самом деле, в волость задами?» Да дерни дурака Федьку сказать эти слова, что, мол, «ваш я земляк, сычовский…» – «А, мол, такой-сякой, так ты еще своим-то землякам вред, например?..» И опять замутило на сердце.
«– Веди, ребята, деревней! – гаркнули товарищи, и поволокли мы их улицей…
«Солнышко еще и не думало показываться, чуть светало, и народ еще спал… Думали-думали – куда идти? пошли к Ивану Васильеву… Первеющий был у нас голова! Староста был, копейки мирской не утаил, за мирское дело горой стоял, правду блюл пуще глазу, зеницы ока… И откуда такой уродился человек, дивное дело! С год назад его лошадь зашибла, всей деревней хоронили – потому заслужил!.. Таких еще мы людей и не видывали потом… Первый наш судья, хранитель мирской, божий человек… Заберет его за сердце каким делом – жив не расстанется, последнюю овцу продаст, а уж добьется своего. Вот к этому-то человеку и повели воров-то… Подвели к дому, разбудили; вышел Иван Васильев: «что, мол, такое?» – «Так и так, говорим, воры…» Поглядел он как-то на них, поглядел сыскосу, скрипнул зубами: «караульте, говорит, а я народ подыму!..» Больше ничего не сказал, только пошел отмеривать вдоль порядку саженными шагами да по окнам бухать: «вставай! воры! выходи!..» Всполошилась наша Сычовка. Поднялся народ в чем был, валит со всех сторон – а у нас полтораста дворов… Окружили нас со всех сторон, даже самим не повернуться; и ругали и плевали на воров – в полную волю… Но настоящего чтобы – ничего никто не знал, как быть и что делать. Только идет назад Иван Васильев, и лица на нем человеческого нету. Рукава засучил, побелел, ровно полотно. «Ребята, говорит, своим судом грабителей!» И что есть силы-мочи дал… значит, по скуле одному и другому. «Бей!» – гаркнул. Ну тут уж… Уж тут мы и свету не взвидели… Что было! Пресвятая владычица! матерь божия! Били камнями, палками, вожжами, оглоблями, один даже осью тележною… Всякий норовил дать удар, без всякого милосердия, чем попало!.. Тут уж мы, караульщики, – кто куда!.. Тащит их толпа своей силой, а упадут – поднимут, гонят вперед и всё бьют, всё бьют: один сзади норовит, другой спереди, третий сбоку целится чем попало… Жестокая была битва, истинно кровопролитная!.. Побежал я за писарем (пришло мне в голову, что не надо ли, мол, чего-нибудь по закону сделать); прибег с писарем-то назад, вижу, столпился народ около амбара посреди улицы, и слышу, разговаривают: «глянь-ко, малый глаза-то выпучил!» Пробрался я сквозь народ – вижу – точно, сидит бедняга на земле: один, постарше-то, этак вот спиной к амбару привалился, и глаза, точно, стали, недвижимо стоят, только грудь ходит, как жернов… А другой, Федюшка-то, стонет, за сердце хватается… Писарь с допросом к старшему: «Кто такой? Откуда?» Смотрит тот, глаза выпучил, а говорить не говорит… Откуда ни возьмись Иван Васильев. «Запираться, говорит, дьявол этакой?» Да в волосы ему… Уж, боже мой, как жестоко! И сказать нельзя. Упал тот ничком и лежит, не дышит. «Помер!» говорят. «Как же, помирают этакие черти! – какой-то старичок объявил. – Он, такой-сякой, слово знает!» Да мертвого-то (точно ведь помер старший-то) по спине-то да по чем попало… «Отходит! отходит! и другой-то отходит!» – закричали… И точно… помутились глаза и у Федюшки… Забрало меня за ретивое: «Федя! говорю, тебе бы молочка испить?..» Шевелит губами, а сказать не может… «Испей, Федюнька, молочка-то… может, отойдешь…» И что же он мне ответил на эти слова? «М-медку бы…» – чуть слышно прошептал так-то, и дух вон…
«И напал на всех нас страх. Никто не думал, что убьет до смерти, всякий бил за себя, за свое огорчение, не считал, что и другие бьют. А как увидели два покойника – оторопь и обуяла всех… Все врассыпную. «Не я… не я… не я…» Каждому страшно сделалось. «Ничего не будет!» – сказал Иван Васильев и приказал яму рыть, травы и льду в яму класть, а на лед покойников положили и опять свежей травой завалили.
«Суд был. И точно – ничего не было. Всех оправдали.
«С тех пор потише стало».
3
– «Всех оправдали!» – сказал мне рассказчик. Что же это за люди, что это вообще за существа, которых можно истязать, убивать и за все это получать только одобрение? «Так! так и надо!» – говорит совершенно по совести всякий обыватель. «Нет, не виновны!» – говорит совершенно по совести суд присяжных… Злодейство, беспощадность злодейства, выразителями которого являются два убитых человека, не подлежит сомнению; но, по всеобщему «совестливому» мнению, никаких иных средств для острастки злодеев, кроме истязания, нет. Спрашивается: из каких таких источников выходят люди, способные заниматься такими злодейскими делами; откуда родятся эти разорители, эти грабители крестьянского хозяйства? Ведь не валятся же они с неба, ведь не родятся же они исключительно с злодейскими помыслами? Ведь хотя убийство двух злодеев и санкционировано совестью господ убийц и господ судей, но ведь и господа конокрады также могли бы представить кое-какие соображения в объяснение своей злодейской совести, и, вероятно, представили бы, если бы их заблаговременно не ухлопали.
Размышляя таким образом, я невольно пришел к вопросу: откуда берется и как делается такой удивительный, ожесточенный, бесстыдный сорт людей, которых можно раздавить, как клопов, и чувствовать себя при этом совершенно невиновным?
При первом же свидании с рассказчиком истории убиения я спросил его:
– А кто такой этот Федюшка?
– Который-с?
– А вот которого убили-то, конокрад?
– О-о, этот? Этот наш, сычовский, наш, наш… Этот-то наш. А вот другой-то, так и не вызнали, чей… Больше ничего, знаем – черномазый… Ну, а Федюшка – точно наш!
– Кто ж он такой? Есть у него отец, мать?
– А вот как надобно на это вам ответить. Есть, следовательно, Федюшка сирота… Принесла его одна, стало быть, девица… И выйди потом эта самая девица замуж… Попался человек, не посмотрел на грех, согласен был взять и с ребенком; ну только узнал об этом старик-родитель, от ребенка отказался. «Отдай, говорит, ребенка в люди, тогда приму в дом, не отдашь – не надо мне тебя». Ну, сами знаете, дело родительское, сурьезное… Хорошо, как переговоришь родителя, – твое счастье; ну, а как попадется родитель-то Из крепких, тут уж из его слова не выбьешься… Вы не знаете ли, тут у нас на деревне мужик, Емельяном звать?
– Нет, не знаю…
– Так вот что я об нем скажу: мужик этот человек работящий, одно слово – человек правильный, ну только что больно тих, значит, попорчен… И что же ним отец родной делает? Посылает его милостыню собирать по праздникам… Этого-то человека! Да он и без чужого хлеба своего бы добывал в полных размерах, ежели бы был посурьезнее, а то ну-ко – с сумкой по деревне шатается… Смотреть-то, я вам доложу, стыд чистый… А почему? Главная причина – нельзя родительского благословения забывать; надобно родителей почитать… Положим, так сказать, каков родитель. Иного родителя, надо прямо говорить, и слушать бы незачем; вот хоть бы Емелькина отца, судите сами: разленился старикашка, ни на что не похоже… Вдовый он, и один, у него сын Емелька. Покуда сын-то подрастал, ничего: был человек, бился по-христиански, один сам собой все хозяйство правил; а как вырос Емелька, как женил его – лег на печь, «не мое, мол, дело», и зачал канальский старик сластить…
– То есть как же так?
– Следовательно, то есть, вот каким манером. Примерно надо бы ему на работу идти, в поле, а он, старый хрыч, с удочками на речку, да целый день и сидит на речке… Наловит рыбы – этого у него, у старого хрыча, и звания нет, чтобы продать или что-нибудь для дому, – куда! все сам съест! Вот это самое и есть, что я вам сказал: – себе сластит… Ну а где уж одному женатому с семьей справиться?.. Чем бы с печки-то слезть да помочь сыну, а он ему – «иди, говорит, по миру, собирай!..» Ну и идет… потому родительское слово свято… Не послухай его, «прокляну», скажет; ну а ведь это, уж сами судите, довольно будет вредно нашему брату… Так-то вот.
«Это я к тому говорю, – продолжал рассказчик, – что вот и Федюшкин-то вотчим из послушных был… Против родителя не осмеливался… Да и мать-то Федюшкина тоже… то есть куда ж, позвольте спросить, деться ей с этакой, например, прикупкой? Хорошо еще самоё-то берут, не бросают, и то еще надо дорожить, что нашелся добрый человек… Вот мать-то и отдала Федюшку к тетке: была у ней старушка-тетка… бездетная… Отдать-то отдала, да не дал ей господь веку – через два года и померла. Остался Федюшка сиротой. Покуда жива была тетка, ну кое-как да кое-как перебивался, рос… а эдак с седьмого или восьмого года и побираться стал… Ну уж тут, конечно, житье не легкое: дадут шапку – в шапке пойдешь, не дадут – гуляй без шапки… Хорошо, коли ночевать пустят, – ну ночуешь, а как не случится где приткнуться – и так где-нибудь, на вольном воздухе ночь скоротаешь… Ну, однакож надо сказать прямо, у нас этого нет, чтобы прочь гнать, и пожалуй что без ночлегу Федюшке жить не приходилось. Вот через это самое, как я полагаю, он и избаловался: сегодня здесь ночует, завтра там, поутру проснулся, ушел, никто не смотрит, не видит, всякий идет по своему делу… вот от этого-то самого и повадился наш молодец побаловываться. Там, изволите видеть, чулки, например, сухонькие наденет, там рукавички оставит, которые похуже, а которые потеплее – себе возьмет. Таким манером постепенно… Стали замечать. Допрашивать иной раз принимались, да на беду мальчонка-то был боек, востер – всё ему спускали…
« – Ты, мол, Федька, рукавицы мои обменил?
«– Я, – говорит.
«– Как же так, шельмецкий ты сын? Это не порядок… За это, знаешь?
«– А холодно, – говорит, – дяденька!..
«Потреплешь его за вихор, и будет: что с него возьмешь? – сирота!
«Таким манером и приучился мальчонка побаловываться… Пробовал было он в подпаски наниматься, да недолго нажил… Не понравилось, видно, по ночам не спать, сбежал…
«На моей памяти и дело-то это было. Ехал я в город за кладью – кладь мы возили к одному барину в имение… – Еду так-то, гляжу – Федор. Армячишко на нем длинный-предлинный, босиком, шапка эва – какая, гора Голгофа настоящая, с перьями, генеральская, и палка. Дует парень по грязи, ножонками-то своими молотит во всю, то есть, мочь.
«– Куда, мол?
«– В город, – говорит, – подвези, мол, меня, дяденька…
«– Ай ты от пастуха-то сбег?
«Посадил его.
«– Сбег, – говорит.
«– Что так?
«– Больно худая жизнь, – говорит. – Бьет пастух-то. Лют.
«– Куда ж ты это в город бежишь?
«– А в сиротское, – говорит, – призрение.
«– Это что ж такое сиротское призрение? Что-то, – говорю, – будто не слыхал я этакого призрения-то… Что ж оно такое?
«– А это, – говорит, – здание… большое-пребольшое, и всё сироты в нем… двадцать тысяч сирот, безродных, без отца, без матери. Царь сделал. И всех кормят на царский счет, и у каждого свой сундук, и одежда каждому идет от царя. А по двадцатому году всех сирот женят, и идут они в царские крестьяне… И земли дают тем крестьянам, и дома, и скотину; одно слово – живи не тужи.
«– Это, – говорю, – хорошо, ежели правда.
«– Это, – говорит, – верно: мне. верные люди сказывали…