– Дай ей тебя погладить, – говорила мне мама. – Она думает, что ты – это я, думает, что ты ее дочь.
Тогда я начинала волноваться еще больше, плакать, и бабушка тоже проливала слезу, переживая из-за того, что растревожила девочку, которую считала своей дочерью, а затем отводила взгляд к стене.
Когда она бредила, а мама обмывала ее и переодевала, бабушка мгновенно открывала глаза и хватала пальцы своей дочери, как обычно дети хватаются за свою маму, если долго ее не видели и скучали. Она повторяла слово «мама» до тех пор, пока ее голос не сходил до шепота, а потом просто шевелила губами, продолжая беззвучно произносить его. Моя бабушка умерла, шепча слово «мама». Я была там, но не могу вспомнить ее смерть. От детства во мне осталось много грез, страхов, снов, событий, о которых я мечтала, чтобы они произошли, или которых боялась, но не тех, которые произошли на самом деле.
Иногда я представляла, как мама, брат и я остаемся дома одни, наш дом отделяется от земли и плывет сквозь безвременье, удаляясь от всего мирского; таково было мое детское представление о блаженном существовании, подобном жизни Адама и Евы в саду Эдемском до Падения. Больше всего я боялась потерять маму и брата. Эта мысль преследовала меня, пока я бодрствовала, эти сны мучили меня, пока я спала: они куда-то уходили, а я не могла сдвинуться с места, они таяли, словно превращались в воздух, улетали или оставались на поверхности, а я исчезала под землей. Это были сны моего детства, и когда много лет спустя прочитала в книге брата, что в снах мы видим исполнение наших желаний, я подумала, что некоторые из них отражают наши страхи.
Как только мое раннее детство закончилось, болезнь тоже отступила, а ее место занял непонятный страх. Раньше болезнь служила защитой от того, что меня окружало, а теперь передо мной вдруг открылся целый новый мир. Выходя из дому, я будто исчезала – не оставалось ничего, кроме страха перед неизвестным пространством и незнакомыми людьми. Я боялась даже ходить на задний двор вместе с моими сестрами, которые играли там с соседскими детьми, и предпочитала сидеть у окна. Мне хотелось, чтобы мир для меня заканчивался там же, где мой дом, и чтобы в этом мире никогда не появлялось незнакомого лица.
Встав утром – а я всегда просыпалась раньше сестер, – я сразу шла на кухню. Знала, что мама там.
Разводила огонь, шила или готовила еду, а отец был уже в магазине. Я садилась около нее, она давала мне вареный картофель или кусок хлеба с маслом и продолжала работать, а я жевала и ждала брата – знала, что он уже проснулся и повторяет лекции, заученные вчера. Как только Зигмунд уходил в гимназию, мои сестры выбегали во двор позади дома, а я оставалась рядом с мамой, наблюдала, как она работает: смотрела на ее руки и лицо, пока она стирала, мыла полы, штопала, вышивала, готовила. Время от времени, когда она отправлялась на рынок, я шла в комнату Зигмунда. В каждом из тех домов, где мы жили, он занимал отдельную комнату – чаще всего это были тесные углы, которые до нашего приезда служили кладовкой. Я заходила в его комнату с маленьким окном, больше похожим на трещину в стене, и останавливалась рядом с кроватью. Я не двигалась с места, блуждал только мой взгляд: по стенам, по полу, по полкам, на которых аккуратными рядами были расставлены книги, а также сложена одежда моего брата. Старалась долго не задерживаться, не хотела, чтобы мама вернулась до того, как я оттуда выйду.
Мама еще до его рождения верила в то, что он станет, как говорят, «великим человеком». Когда она была беременна, ей повстречалась старуха, которая и предрекла его будущее, и с тех пор мама часто повторяла ее слова. Обращалась она к нему, как к маленькому: «Мой золотой Зигги». Он всегда был маленьким, всегда ее. Она твердила это, будто хотела не только завладеть им, но полностью подчинить себе «золотого Зигги»; в ее словах звучала угроза для всех, кто мог бы попытаться отобрать у нее сына.
В те дни, когда мама надолго уходила к своим братьям или когда все время проводила в магазине с отцом, я прокрадывалась в комнату Зигмунда, садилась в углу и наблюдала, как его взгляд бегает по страницам книги, а губы шевелятся, когда он беззвучно произносит слова. В восемь лет он уже читал Шекспира на английском, а в гимназии (в которую поступил не в десятилетнем возрасте, как другие дети, а на год раньше, досрочно сдав вступительный экзамен) выучил латинский, древнегреческий и французский языки, позже самостоятельно освоил итальянский и испанский, как и до этого английский. Если у брата было свободное время, я просила его почитать мне на одном из этих таинственных языков или рассказать что-нибудь из учебной программы, хотя ничего не понимала, будто он и в этом случае говорил на неизвестном языке.
Отец поздно возвращался домой, и даже в те немногие часы, проводимые с нами, он словно отсутствовал. Перекидывался несколькими словами с мамой, спрашивал, все ли хорошо у нас, детей, затем брал Талмуд и, усаживаясь как можно дальше ото всех, начинал беззвучно читать на иврите, который был для него всем миром, но который никто из нас, его детей, так и не выучил. Наши родители, приехав в Вену, решили, как и многие другие евреи в городе, передать детям свою народность через кровь, но не через религию. Они надеялись, что «тихая» ассимиляция и сохранение только невидимых особенностей нашего происхождения – тех, что в крови, – помогут нам достичь равноправия с другими гражданами, а сами они останутся при своей вере так же бесшумно, как отец произносил слова, читая Талмуд.
Мы, пять сестер, всегда спали в одной комнате. Вечерами мы допоздна не могли заснуть и просто лежали в постелях, одетые в белые хлопковые рубашки. Анна занимала отдельную кровать у стены, за которой находилась спальня родителей, Роза и Марие спали у окна, а я и Паулина – рядом с дверью. Анна и Роза рассказывали случаи из школьной жизни, о дружбе с соседскими девочками. Они говорили шепотом, чтобы не разбудить родителей, а Паулина, Марие и я внимательно прислушивались к их тихим словам. Засыпая, я в темноте смотрела на стену прямо перед собой. Иногда, пробуждаясь среди ночи, слышала, как кто-нибудь из моих сестер во сне смеется, плачет или неразборчиво бормочет.
Однажды Анна рассказывала нам, как одна ее одноклассница бросилась в Дунай, потому что родители решили выдать ее замуж за незнакомого человека. Я всегда молча слушала их беседы, но в этот раз решилась спросить:
– А почему она не вышла замуж за своего брата?
Анна и Роза тихонько захихикали.
– Потому что брату и сестре нельзя жениться, – объяснила Анна.
– Как только братья и сестры находят себе спутников жизни, они становятся чужими друг другу, словно до этого и не были знакомы, – сказала Роза и добавила, что чаще всего родители сами выбирают мужа для дочери и иногда им становится человек, с которым она никогда раньше не встречалась.
Тем вечером я долго не могла заснуть – сон от меня гнала мысль о том, что однажды мы с Зигмундом расстанемся и станем чужими друг другу; жизнь и так была страданием, странствием с камнем на шее, но, видимо, предстояло нечто еще более мучительное.
На следующее утро я, проснувшись, сразу же пошла к маме. Она выливала воду из кастрюли с вареной картошкой, а затем брала по одной картошине и перекладывала в большую общую миску. Наблюдая за тем, как она накрывает на стол, я спросила, могут ли пожениться брат и сестра.
– Конечно не могут, – ответила она и начала чистить картофелину, дымящуюся у нее в руке.
– Почему?
– Потому что так сказал Господь Моисею. – Она дала мне очищенную картофелину.
– А что сказал Господь Моисею? – Я подула на картофелину, которая жгла мне пальцы.
– Он сказал: «Если кто возьмет сестру свою и увидит наготу ее, и она увидит наготу его: это срам, да будут они истреблены пред глазами сынов народа своего».
Я слушала, но ничего не понимала. Затем спросила:
– Но почему он так сказал, ведь брат и сестра – самые близкие люди?
– Сейчас ты не можешь этого понять. Поймешь, когда вырастешь.
– А если я не хочу вырастать?
Мама улыбнулась.
– К сожалению, это решаем не мы, а время, – ответила она и вышла из кухни.
Я откусила кусок картофелины – он был горячим и обжег мне нёбо и язык, – тут же выплюнула его на ладонь и стала дуть. В кухню вошел брат и, увидев, что мамы здесь нет, поцеловал меня в лоб. Он сказал, что сегодня проспал, поэтому не будет завтракать дома. Он взял с собой ломоть сыра и две картофелины. Я последовала за ним к выходу и, прежде чем Зигмунд успел переступить порог дома, сказала:
– Обещай, что мы всегда будем вместе.
– Обещаю, – ответил он, выходя на улицу, а я поднесла к губам кусок картофелины, который перед этим выплюнула на ладонь.
Его обещание значило для меня намного больше, чем слова Господа, обращенные к Моисею, который потом передал их своему народу. Для нас Господа не существовало, потому что родители не рассказывали нам о нем, а Моисей был не пророком, а всего лишь героем легенды, которую поведал нам отец.
Моисей был ребенком, спасенным матерью от фараона, приказавшего казнить всех младенцев мужского пола – потомков Иакова: она уложила сына в корзину, покрытую смолой, и оставила на берегу Нила. Корзину нашла дочь фараона, когда пришла на реку купаться. Увидев это, сестра новорожденного привела к дочери фараона свою мать, чтобы та вскормила ребенка; вот так заканчивалась эта легенда – Моисеем у груди своей матери.
Так рассказывал отец. Благодаря библейским притчам он на короткое время становился ближе к нам, но затем снова отдалялся, постоянно осознавая разницу между правильным временем и неправильным – так же как осознавали ее и другие люди, которые сделали что-то намного позже того момента, когда это должно было быть сделано. Он смотрел на нас, своих детей, которые были младше его детей от первого брака, и, возможно, это осознание и породило глубокую пропасть между нами, пропасть, заставлявшую нас называть его «отец», а не «папа», «отец» звучало как «господин». Не возраст, не вера, которую он исповедовал, но не передал нам, а именно осознание того, что он сделал что-то слишком поздно. Это «поздно» делало каждое его движение судорожным, каждое его слово заставляло звучать предупреждением, каждый порыв теплоты леденел, едва достигнув нас.
В тот день, когда я впервые должна была пойти в школу, меня обуял страх, и я попросила у родителей разрешения остаться дома. Я осталась дома и на следующий день, и в другие дни тоже. Отец и мать уверяли меня, что никто в школе не сделает мне ничего плохого, заставляли Анну, Марие и Розу рассказывать мне о том, как им там хорошо, а Зигмунда – насколько большое значение имеет учеба. Но я уже слышала от них, что некоторые девочки с нашей улицы не ходят в школу, и утверждала, что и мне нет необходимости туда ходить, а все, что мне нужно, могу прочитать и дома в тех же книгах, по которым учились мои старшие сестры. Когда брат возвращался из гимназии, я шла к нему в комнату, он брал один из учебников и, пролистывая страницы, объяснял мне то, что я, по его мнению, должна была знать.
Каждое воскресенье отец и мать с Анной, Розой, Марие, Паулиной и Александром ходили на прогулку в Пратер. Зигмунд был со мной дома, оправдываясь тем, что ему надо заниматься. Но как только мы оставались одни, он откладывал книги в сторону, мы ложились на кровать, которую я по ночам делила с Паулиной, залезали под простыню и приподнимали ее над головой. Мы испытывали какое-то блаженство, чувствовали себя сообщающимися сосудами. Я хотела, чтобы эта близость длилась вечно и еще один миг. Пока мы лежали так, под белым небом простыни, а наше дыхание сливалось воедино, Зигмунд рассказывал мне о чудесах природы, о долгой жизни звезд и их смерти, о непредсказуемости вулканов, о волнах, разъедающих землю, о ветрах, которые могут ласкать, но могут и убивать; я пьянела от его слов, от его дыхания, от соприкосновения наших тел, лежащих рядом. Мы пребывали в этом полубессознательном состоянии до полного изнеможения, до тех пор, пока я не засыпала, а просыпалась я оттого, что родители, сестры и брат, вернувшись домой, начинали шуметь. Зигмунда к тому моменту уже не было рядом. Он всегда вставал раньше меня, а иногда вообще не спал.
В один из дней я внимала словам Зигмунда, смешанным со стуком моего сердца, чувствовала, как мое дыхание замедляется, а глаза закрываются. Я не спала и не бодрствовала и, лежа в полусне, услышала, как брат тихо спросил меня, заснула ли я. Я не двигалась, продолжая наслаждаться покоем и единением нашего дыхания. Я и не думала обманывать брата, просто не хотела прерывать удовольствие. Он осторожно выбрался из-под простыни и ушел.
Я лежала так еще какое-то время, а потом тихонько откинула простыню и встала. Вышла в коридор и направилась в комнату брата. Я приоткрыла дверь и остановилась на пороге. Там, на кровати, лежал Зигмунд. Его брюки были расстегнуты и спущены до колен. Сам он смотрел в потолок. Его рука двигалась вдоль полового органа, который я увидела впервые в жизни. Я чувствовала, как мое сердце бьется где-то в горле, слышала его прерывистое дыхание. Он дышал все чаще и чаще, потом закрыл глаза, все его тело судорожно выгнулось, губы приоткрылись, и он тихо вскрикнул, а из его полового органа брызнула белая жидкость.
Я услышала собственный крик. Мой брат вздрогнул и посмотрел на меня. Я вылетела в коридор и побежала в свою комнату. Бросилась на кровать, закрыла лицо руками и зарыдала. Я почувствовала, как весь мир, заполнявший мои детские годы – часы, когда брат занимался у себя, а я сидела в углу и наблюдала, как он, читая, бесшумно шевелил губами, часы, когда он делился со мной знаниями, часы, которые мы вместе проводили под простыней, обещая друг другу, что никогда не расстанемся, – навеки растаял. Мне было больно оттого, что мы с братом должны будем разлучиться. Я впервые осознала, что каждый из нас пойдет своим путем, и от этой мысли я страдала.
Я пыталась глотнуть воздуха, слушала его голос.
– Прошу тебя, не плачь. – Его липкие, приятно пахнувшие ладони гладили мои пальцы, которыми я прикрывала лицо. – Не плачь, прошу тебя, – повторял брат.
Он был рядом со мной, так близко и так далеко. Он отвел мои руки от лица. Я смотрела на него, но видела будто совсем другого Зигмунда, и смотрела будто совсем другая я. Я закрыла глаза, чувствуя, как текут слезы. Зарылась лицом в подушку. Он стоял у моей кровати, положив ладони мне на голову. Плач стихал, тише становились быстрые прерывистые вздохи и медленные протяжные выдохи. Я не поднимала голову от подушки, а брат так и сидел рядом со мной.
Мы услышали, как открывается входная дверь.
– Я скажу им, что ты спишь, – произнес он и вышел из комнаты. В то же мгновение на меня вновь накатили рыдания, и я с силой прижала лицо к подушке, чтобы никто не услышал мой голос. Какое-то время я лежала так, а потом заснула.
На следующий день я избегала брата. Я вышла из комнаты – он уже был в гимназии, и вернулась к себе перед тем, как брат должен был прийти. Я не ходила к нему, как делала всегда, когда он был дома, а он не искал меня, как делал всегда, если я сама не стучалась в его дверь.
В тот день меня тошнило от всего: от воды, еды, от собственного тела, от слов и от воздуха, который я с трудом втягивала маленькими вдохами и быстро выдыхала, а затем как можно дольше старалась не дышать. Меня мучила какая-то странная лихорадка. Из-за нее я чувствовала сонливость, истощавшую меня, и в то же время не могла уснуть, дрожа всем телом. Следующий день я провела в постели в бреду – тело и душа нашли способ избавить меня от мыслей о переменах, вызванных всего одним неосторожным взглядом. Не знаю, от брата ли я услышала сказку о птице, которая потеряла свою любовь, клювом разодрала себе грудь и вырвала сердце, или сама ее придумала. Лежа в полутьме, я чувствовала, как что-то колет у меня в груди, будто хочет добраться до моего сердца.
Вечерами, перед сном, я была еще более молчалива, чем обычно. Во мраке комнаты Анна и Роза рассказывали нам о том, что с ними случилось за день, или делились сплетнями, нашептывали нам полутайны и полуистины. Марие и Роза вопросами заполняли пустоты, намеренно оставленные сестрами, а я все это время лежала с закрытыми глазами, отвернувшись к стене, и чувствовала, как боль и страх в унисон отбивают дробь в душе. Я боялась жизни и того, что она может преподнести, и меня мучил этот страх. Познав различия между моим телом и телом брата, я почувствовала те перемены, которые должны были произойти, но о которых я не имела ни малейшего представления; меня пугала и мучила мысль об этой разнице, но также я страшилась и необъяснимого предзнаменования телесных отношений, смысла которых не понимала. Они влились в мое сознание, незнакомые, словно воспоминания, передающиеся от поколения к поколению, доставшиеся мне еще до того, как я впервые услышала о них, еще до того, как увидела их и ощутила, воспоминания, передающиеся через кровь, глубоко врезанные в детство, смутные и необъяснимые.
Много лет спустя я читала исследование, в котором Зигмунд – он тогда был человеком средних лет – объяснял, как девочка становится женщиной. Согласно его словам, взросление ребенка женского пола «начинается с наблюдения гениталий другого пола. Они сразу же замечают разницу и, как следует допустить, ее значимость». С этого момента всякая девочка «считает себя весьма обделенной» и поэтому «становится жертвой зависти к пенису, оставляющей неизгладимые следы в ее развитии и формировании характера».
Если решающим фактором в становлении женщины действительно является не ее внутренняя суть, но нечто вне ее, а именно осознание того, что у нее нет половых органов, сходных с мужскими, осознание того, что она «неполноценна», как говорил мой брат, почему тогда результатом этого осознания, результатом, который приводит к тому, что детское начало уступает место женскому, из ребенка рождается женщина, результатом этого осознания является зависть, а не тоска, или страх, или равнодушие; тоска из-за различия между полами, страх перед этим различием, страх перед противоположным полом; равнодушие к различию? Он не допускал даже мысли, что это осознание у некоторых девочек-которые-становятся-женщинами может вызвать и другие чувства, не только зависть. Он отвел зависти центральное место, вокруг которого формируется Я каждой женщины. Становление женского начала, по мнению моего брата, – это не только результат биологической предопределенности, это не анатомический факт и также не метафизическая данность и не нечто, хранящееся в тайных глубинах души; это процесс, движимый завистью, и после того, как превращение завершалось, зависть становилась частью жизни каждой женщины в качестве вечного напоминания о первом жестоком осознании собственной неполноценности.