Потом Никифор уехал домой, и меня навещала, а потом встречала из больницы одна только Вера. Теперь я уже мог ехать домой, но мне представлялось неблагодарным оставлять Веру одну после проявленного ею внимания к моим больничным делам. Все эти дни мы с Верой вспоминали о всяких пустяках из своей недавней студенческой жизни. Мы как-то привыкли быть вместе, это нам обоим нравилось, но мы не могли допустить, чтобы наше прощание с юностью и друг другом обернулось пошлым флиртом. А на серьезный шаг я не мог пойти, оказавшись главой бездомной семьи, осиротевшей после ареста отца.
Только при отъезде, прощаясь со мной, Вера впервые, не стесняясь матери, поцеловала меня, протянула на память свою фотокарточку и сказала:
– В августе мы с Таней будем в туристическом лагере в Мариуполе. Если захочешь, можешь нас найти. От Тани я получила письмо. Тебе привет. Между прочим, она мне еще тогда сказала, что ты до утра целовался с ней в институтском саду после выпускного вечера. А со мной – ни разу за все это время.
Мы обменялись адресами, и я после отхода поезда долго рассматривал фотокарточку Веры и перечитывал надпись на ней: «Грише на память о последних студенческих днях, проведенных вместе. Вера». И откуда я мог знать, что эту карточку в отместку за «дни, проведенные вместе» изорвет в мелкие клочки еще не известная мне моя будущая жена.
На следующий день я тоже уехал поездом из Луганска. По дороге в Мариуполь сделал остановку в областном центре, чтобы еще раз попытаться что-нибудь разузнать об отце. Ответ в областном НКВД был прежним: «Справок не даем».
В Мариуполе оказалось, как говорится, час от часу не легче: моя тетя Евдокия, она же двоюродная сестра моей матери, и ее старший сын Иван вышвырнули вещи моей матери и сестры в сарайчик. В нем теперь живут мать и сестра. А еще раньше тот же Иван развалил в нашей комнате кухонную плиту и пробил проход из этой комнаты в свою спальню.
– Я здесь хозяин. Мне удобнее ходить к себе через эту комнату, – заявил Иван.
Все это было сделано, когда мама была на работе, а сестра в школе.
До ареста отца мать два года не работала, оставив по состоянию здоровья работу в кубовой. Сейчас ей снова пришлось поступить на работу, – на этот раз в спортивный зал уборщицей и одновременно ночным сторожем. Но все это ничего: главное – куда пойти учиться Оксане, только что закончившей десятый класс. По моему совету решили, что лучше всего подать заявление в институт, где учился ее брат, которого там хорошо знают. Но вскоре сестра вернулась из Луганска вся в слезах.
– Спасибо за совет. Какой-то твой приятель поставил мне тройку по устной математике.
– Не может этого быть.
– Очень даже может. Вот, смотри: я по памяти записала его вопросы, а вот мои ответы. Что тут неправильного? Он, гад, под конец задал еще один вопрос: не твоя ли я сестра? Потом начал тебя расхваливать и, между прочим, спросил, что слышно насчет отца. Я говорю, что пока ничего. Он говорит: «Экзамен окончен. Вы свободны». На следующий день в вывешенном списке – мне тройка. Для физмата – все равно что двойка.
– Не плачь, доню, – вмешалась мать. – Я тут договорилась в одном детском садике: с первого сентября перейду туда кухарить, а тебя возьмут воспитательницей. Год перебьемся, а там, может быть, поступишь учиться на доктора? Цур ей, той математике. Не женское это дело. А там, может быть, и мою хворь вылечишь. И детский садик – тоже не плохо. Вот я, сколько себя помню, сызмальства все наймычкой по людям мыкалась, и тоже начинала с того, что детей нянчила, а они были чуть поменьше своей няньки, и случалось так, что сразу и детка, и нянька плачут. И где и кем я только не работала! И все же ничего: и сама выросла, и вас, слава Богу, з батькой выростыли. Вот только з батьком беда страшная приключилась, да и здоровье у меня уже не то. Пока продержимся, а там, может, и батько вернется.
О предстоящей операции я не сообщал домой. Матери написал, что уезжаю на экскурсию. Но когда я приехал домой после мнимой экскурсии, мать, увидев меня, всплеснула руками:
– Ой, який же ты худьш! У тэбэ, мабудь, чахотка.
– Это потому, мамо, что я был не на экскурсии, а в больнице. Мне сделали операцию.
– То хиба ж тэбэ там нэ годували?
– Годували так, что аж страшно було исты.
Пришлось рассказывать, как меня заставляли есть в больнице, а я боялся. В те времена операции на носоглотке нередко заканчивались смертельным исходом из-за послеоперационного заражения при приеме пищи. Поэтому я голодал, боясь «пойти в рассол» вслед за своим предшественником по палатной койке. Узнав, что у того, кто теперь в «рассоле», то есть в растворе формалина, нет родственников, и поэтому на нем будут изучать анатомию студенты-медики, я на всякий случай положил записочку в карман моей больничной пижамы: «Адрес моей матери: Мариуполь, поселок им. Апатова, ул. 8, дом 34, Кисунько Надежда Аврамовна».
В начале августа по этому адресу на мое имя пришла открытка, в которой математички Вера и Таня сообщали, что они находятся в туристическом лагере, который располагается в Мариуполе рядом с городским садом. Это оказалось то самое место, где мы когда-то разбивали свой палаточный пионерлагерь, поэтому я их быстро разыскал. Мы решили все вместе сфотографироваться, но фотографа поблизости не оказалось, а между тем в лагере раздался сигнал, призывающий туристов на какое-то лагерное мероприятие. Девушки начали прощаться со мной, и каждая со значением пожимала мне руку. Я обещал обязательно писать из Ленинграда, а сам думал, как же это я собираюсь ехать в Ленинград, оставляя мать и сестру в сарайчике. Ведь я теперь для них и за себя и за отца. Как-то я спросил мать – не страшно ли ей оставаться ночью одной сторожевать в спортзале. А она ответила, что не страшнее, чем в этом сарайчике, и еще добавила: «Работа – что надо: после занятий уберешь за спортсменами, а потом запирайся и спи до утра, да за это тебе еще деньги начисляют. Можно сказать, не работа, а жилье с уютом и всеми удобствами».
Скоро мне уезжать в Ленинград, а я еще ни разу не побывал в месте постоянных встреч бывших учеников нашей школы. Во время каникул у нас неукоснительно соблюдалось правило – собираться и прогуливаться всей компанией по аллеям заводского сквера. Конечно, это правило действует и сейчас, но я боялся, что при моем появлении в сквере все мои знакомые будут показывать на меня друг другу и шепотом говорить: «Вот идет сын врага народа…». Я пытался сосредоточиться на подготовке в аспирантуру, но в голову лезла мешанина совсем других мыслей, и я решил на несколько дней расслабиться, поездить с сестрой на пляж. Ехать к морю надо было на трамвае через весь город, а потом еще немного прихватывать пешком. Получалось так, что если ехать, то на весь день. Мы с Оксаной купались, загорали и даже сфотографировались в купальных костюмах, и я специально для фото прикрыл тюбетейкой стриженную перед больницей голову. А сестра все-таки здорово плавает. Саженками, но не по-мужски, а с каким-то особым стилем, который сама же придумала: чуть боком. Красиво получается.
За два дня до отъезда в Ленинград ко мне «домой» неожиданно заявился Никифор. Оказывается, он уже несколько дней в Мариуполе на учительской конференции железнодорожных школ Южно-Донецкой железной дороги. Мне было неловко приглашать друга в гости в сарайчик. Но Никифор сам предложил мне пойти с ним на заключительное заседание конференции и послушать выступление знаменитого в те годы Петра Кривоноса, бывшего машиниста паровоза. Теперь он начальник дороги и в клубе железнодорожников объясняет собравшимся на конференцию учителям, как надо учить детей. Клуб находится у самого моря, где проходит железная дорога от городской станции до порта. И там же в тупике стоял пассажирский состав, служивший гостиницей для прибывших на конференцию учителей железнодорожных школ. Поэтому после закрытия конференции мы с Никифором устроились прямо на берегу и просидели за полночь, слушая шум ночного прибоя. В студенческие годы мы были закадычными друзьями, все было много раз нами обговорено, и ко всему этому в минуты прощания что-либо добавить было невозможно. Сейчас нам было приятно просто помолчать вдвоем.
В порту раздавались звуки гудков, отбивались склянки. В ночной мгле светился маяк – как далекий, недоступный огонек надежды, может быть, угасающей навсегда. А слева на берегу, почти рядом с гаванью, высятся пыхтящие громадины азовстальских домен. Там, еще мальчишками, мы с приятелем Мишкой, переплыв на левый берег Кальмиуса, искупавшись в море, загорали на песчано-ракушечном пляже. А потом в гавани смотрели на настоящие морские корабли, которые, наверное, прибыли из далеких заокеанских стран. Например, хотя бы вот этот, на котором крупными буквами написано загадочное иностранное слово: «Туапсе». А сейчас уже давно нет ни того пляжа, ни примыкавшего к нему заболоченного пустыря в устье Кальмиуса. Вместо пляжа возвышается уродливая черная громадина шлаковой горы, а бывший пустырь стал территорией огромного завода. Рядом с заводом выросли дома для ИТР и рабочие поселки, бараки и, конечно же, спецзона, огороженная колючей проволокой, в которой такие же бараки занимают зэки. Таких спецзон в Мариуполе несколько, и у меня одно время возникала мысль поискать там своего отца. Но она отпала, ибо отец, если бы он был там, давно бы дал о себе знать.
Двадцать восьмого августа 1938 года я сел в поезд Москва-Ленинград. Меня провожали мать, сестра, братья отца. Почти ничего не говорили. И так было все ясно. Вернее, как говорил дядя Захар, дело ясное, что дело темное. Перед отправлением поезда он мне сказал тихонько:
– Ну-ка, возьми это, да поскорее, пока моя жинка не видит.
– Зачем?
– Вижу, ты совсем заучился, что спрашиваешь, зачем человеку деньги.
– Спасибо. Лучше при случае помогите маме, пока я устроюсь.
– Маме – это само собой. А ты, хлопче, того… от нашей рабочей копейки не отворачивайся. Пусть невелика она, – ведь мы деньгу не лопатами загребаем, – но зато от щирого сердца. В общем, не перечь дядьке, который намыкался по белу свету: был я саночником и коногоном на шахте, бывал сыном кулака под чужими личинами, кем и где я только не был, и знаю, почем фунт лиха. А насчет жинки я пошутил: эти деньги – от нас обоих.
– Хорошо, давай так, – сказал я. – Держи эти деньги у себя до моего востребования. Если понадобятся, то я сам дам знак…
Через окно вагона я жадно всматривался в пробегавшие мимо жиденькие полоски снегозащитных лесопосадок вдоль железной дороги, а за ними необозримые поля благодатного края, что раскинулся между Доном и Днепром. И вдруг почувствовал себя малюсеньким ростком, который словно бы выдернули из этой дорогой ему земли и увозят от нее неизвестно куда и неизвестно зачем. Примутся ли на новой земле его еще совсем слабые, изрядно подорванные корешки? А если примутся – что получится потом? Вымахает ли он, как тот за окном красавец подсолнух с комелистым стеблем и могучим кружалом с маслянистыми семечками, или, может быть, станет таким же перекати-полем, какое только что промелькнуло за окном?
Много раз я проезжал по этим местам в Луганск и обратно, но сейчас по-особому, как никогда, разглядывал все, что проплывало за окном вагона. И думал, что куда бы ни закатила меня судьба, в моей памяти всегда будет храниться именно вот эта стернистая нива, подстриженная под пшеничный ежик, и зеленеющие на ней мягкие кустистые побеги молодого курая, и эти жирные полосы перепаханного чернозема, вобравшие в себя летнее тепло, жаждущие принять в свое лоно янтарно-медовое золото пшеничных зерен. Неодолимой силой будет притягивать меня земля, на которой сделал я первые неуверенные шаги, поддерживаемый рукой матери или ухватившись за ее подол, а потом бегал босиком по умытой дождем мягкой луговой траве, – земля первых в моей жизни радостей и горестей, надежд и разочарований.
Мне подумалось, что машинист, который ведет сейчас поезд, может быть, так же, как и я, смотрит в окно паровозной будки, но по привычке словно бы ничего особенного и не замечает. Потому что он вернется обратно, и много раз будет снова проезжать здесь, и увидит, как будет перепахана эта стерня, как потом на месте пахоты зазеленеет сочный, мягкий ковер озими, как неугомонные ветры погонят по степи уже не перекати-поле, а снежную поземку. И увидит он, как весною вновь пробудятся пашни, чтобы сторицей воздать земледельцу за его труд, и зашелестят пшеничные волны, лениво покачивая по степному ветру тяжелыми, налитыми колосьями. Машинист видит жизнь этого края, я же пытаюсь запечатлеть в памяти только один случайный ее миг и увезти его с собой как талисман родной земли.
А вот и полустанок, который называется так же, как та речка, в которой я, ныряя до дна, искал боевые доспехи русских витязей, заплативших в неравном бою с ордынским войском своими жизнями и кровью за родную землю и за распри на ней.
И сейчас, когда поезд снова набрал скорость, перед моим мысленным взором проплывали нетронутые ковыльные степи, по которым мчались русские и ордынские всадники, запорожцы и турки, петровские орлы и суворовские чудо-богатыри, и виделись мне мирные пахари, поднимавшие вековую целину Запорожского края, избавленного от разбойных набегов. Затем снова показалась стерня, а на ней конармейские и махновские эскадроны и тачанки, гоняющиеся то за Врангелем, то друг за другом. В стуке вагонных колес словно бы доносились из небытия и лязг мечей и щитов, и ржание и топот боевых коней, и звон сабель, и стрекотание пулеметов, и гудение того самого первого в Бельманке трактора, на котором мой отец был первым трактористом. Сойти бы мне на этом полустанке и никуда дальше не ехать, а припасть бы к этой бесконечно дорогой земле и вобрать из нее хотя бы малую крупицу той исполинской силы, которую отдали ей павшие воины, и той силы, которую вложили в нее своим трудом и потом поколения российских землепашцев.
Прощаясь с отчим краем, мог ли я предположить, что всего лишь через три года на том самом степном бугре, по склону которого словно бы жмутся к журчащей на перекатах Берде хаты с зелеными садочками, на бугре, где мальчишкой увидел первый мчавшийся в Бельманку трактор, злобно заревут танки с черно-желтыми крестами, окружая штаб 18-й армии, который будет находиться в моей Бельманке и погибнет в окружении во главе со своим командующим генералом Смирновым? Мог ли предположить, что при прорыве из окружения много пушек из противотанковой бригады полковника Неделина застрянет в вязкой болотистой пойме невзрачной степной речушки, где я мальчишкой бегал за дикими утятами и пускал камышовые кораблики? Не скоро было суждено мне снова увидеть родные края, и не мог я знать, что к тому времени много братских могил появится на дорогой мне земле дедов и отцов, на земле моего детства и юности.
Детство. Юность. Сейчас я как бы прощался с ними, хотя так и не узнал их беспечной прелести. Они были полны рано свалившимися недетскими тревогами и заботами тех нелегких годов, когда ломались судьбы и жизни многих десятков миллионов сельского люду, когда непостижимая злая сила одних выкуривала из сел в города на великие стройки, других гнала на те же стройки под конвоем, третьих загоняла в голодоморные колхозы, четвертых – просто расстреливала. И многие, обреченные на мучительную смерть от голода и изнурительного труда, могли завидовать расстрелянным. Великий народ был будто поголовно кем-то перенумерован, и эти номера где-то разыгрывались на гигантской рулетке: кого куда. Отдельно взятый человек тогда сравнивался с винтиком, но на самом деле он был легко сдуваемой пылинкой, которую в любой момент может втянуть в себя чудовищный смерч, именуемый НКВД. И главной моей заботой юных лет было – забиться в щель, из которой меня бы не выдуло в этот смерч.
Вся эта жуткая лотерея разыгрывалась на моих глазах, и ее «работу» мне довелось наблюдать на судьбах людей нашего села и рабочего поселка.
Вспоминая отца и этих людей, я думал о том, что всегда буду хранить священную память о тех поколениях, которые в годы моих детства и юности возводили заводы, голодали, надрывались в работе, ютились в холостяцких и семейных бараках, в наспех, словно бы между делом слепленных халупах рабочих поселков. Я вспоминал мариупольских портовых грузчиков, которые, подтянув пояса на голодных животах, разгружали иностранные пароходы, привозившие станки для строящихся заводов, и загружали эти пароходы отборной украинской пшеницей. А в это время те, кто ее вырастил, умирали от голода, как и зэки-землекопы «Азовстали», которые прямо в котлованах падали и больше не поднимались.
Я вспоминал Мариуполь, который только что покинул, его заводы, бараки и халупы, думал о том времени, когда снесут все эти «нахаловки» и спецзоны, и вырастет обновленный красавец город. И неужели к этому все привыкнут, будут считать, что так было всегд, а и что нет в этом ничего особенного?
Между тем поезд мчал меня к Ленинграду, и мои мысли стали переключаться с Мариуполя на Мойку, 48…
Глава пятая
Труд закончен аспирантский.
Знал бы дед, что Гришка-внук,
Сын рабочий и крестьянский, —
Кандидат физ. – мат. наук!
Тридцать первого августа 1938 года на Варшавском вокзале Ленинграда из вагона только что прибывшего поезда вышел молодой человек лет двадцати с самодельным чемоданчиком из фанеры, запертым висячим сундучным замком. Оставив свой чемоданчик в камере хранения, он налегке отправился к трамвайной остановке, что-то расспросил у находившихся там людей, сел в нужный трамвай. Среди пассажиров трамвая он выделялся плотным южным загаром, но по всему было видно, что побывал он не на курорте, а в каком-то месте, где стригут под машинку и неважно кормят. Примерно через час он появился в пединституте имени А.И. Герцена на Мойке, 48 и зарегистрировался как прибывший на вступительные экзамены в аспирантуру и теперь ожидал коменданта, чтобы получить направление в общежитие. Здесь же в коридоре оказалась девушка невысокого роста, кареглазая, круглолицая, с густым деревенским румянцем на щеках. Две старательно заплетенные черные косы как бы венком были уложены вокруг головы. Ситцевое платье – белым горошком по синему – тоже имело скорее деревенский вид, чем ленинградский. Молодой человек не подозревал, что эта девушка, прибывшая на экзамены в аспирантуру по кафедре истории Древнего мира, тоже обратила на него внимание. И не мог он знать, что у нее возникло чувство непонятной жалости и сочувствия к нему. В выражении его лица, и особенно в глубоко запавших зеленоватых глазах, вместо свойственной его возрасту юношеской беспечности проглядывалось выражение глубоко затаенного горя. А чернявенькая еще подумала, что этот страшно худой, скорее даже изможденный, жердеподобный юноша чем-то напоминает одного из ее младших братьев, и пожелала про себя, чтобы у него все наладилось, и чтоб все у него было хорошо. Но ни эта девушка – будущая аспирантка, прибывшая с Гомельщины, ни этот юноша, – оба они, только что впервые увидевшие друг друга, конечно же, не могли знать, что через год с небольшим станут мужем и женой. В эти минуты юноша нервничал, с явным нетерпением кого-то высматривая среди проходивших с улицы других кандидатов в аспиранты. Наконец рванулся навстречу вошедшему молодому человеку, громко окликнул его:
– Сашко! Шура!
Да, это был Шура Чебанов, мой однокашник по Луганскому пединституту. Мы оба были рады, что встретились в городе своей мечты, и еще потому, что в этом огромном городе каждый из нас для другого был единственным знакомым человеком.
Но радость Шуры быстро померкла. Он отвел меня в сторонку и сказал:
– Здесь нам не светит. Я разузнал, что по кафедре теоретической физики на одно-единственное место подано одиннадцать заявлений. Надо нам мотать обратно.
– Но ведь мы уже все равно, как говорил в кино один извозчик, рейс сделали. Давай хотя бы испробуем, что это за штука – вступительный коллоквиум в аспирантуру. И вообще…