Оценить:
 Рейтинг: 0

Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 1

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 21 >>
На страницу:
3 из 21
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Или представим себе калейдоскоп. Что нас там интересует? Конечно же, сама картинка, ее богатство и гармоничность, разница между картинкой, на которую мы смотрим, и той, что была перед нашими глазами секундой ранее. Мы едва ли интересуемся причинно-следственными связями, задаемся вопросом, каким образом получилась та или иная конфигурация. Подобное взаимоотношение синхронии и диахронии – в книге, что сейчас в руках у читателя. Мы проводим ряд временных срезов: 1925, 1927, 1929–1930, 1934, 1936–1938, 1939 – каждый год и его специфические правила игры, его определения возможных и невозможных дискурсивных ходов. Тут нас интересует ход (высказывание, поступок), а не кто его делает, смысл, а не стоящая за ним мотивация, интерпретация действия, а не его причина. Чтобы анализировать дискурс, который воспроизводит себя, хорошо было бы иметь оцифрованный корпус, позволяющий проверять частотность каких-то слов и выражений. Отсюда поиск разнообразного материла из разных городов Сибири и не только ее.

В то же время нас интересуют смыслы – а тут важно знать как можно больше о как можно меньшем. Вчитываться, интерпретировать можно только на основании близкого чтения конкретных кейсов. Для усовершенствования нашей оптики представляется важным приблизить друг к другу дискурсивно-структурный анализ (в стиле Мишеля Фуко? и Жиля Делеза?), микроисторические техники исследования (в духе Ирвина Гофмана?) и историю понятий (в интерпретации Кембриджской школы)[57 - Gofman E. Frame analysis: An essay on the organization of experience. London: Harper and Row, 1974.]. Оказывается, контекст, в котором находятся авторы разбираемых суждений, все же важен – нельзя говорить о смысле, не рассматривая того, что он вкладывает в то или иное действие или речение[58 - Pocock J. G. A. Politics, Language, and Time: Essays on Political Thought and History. Chicago: University of Chicago Press, P. 14–15; Skinner Q. Meaning and Understanding in the History of Ideas // History and Theory. Vol. 8. 1969. P. 3–53; Pocock J. G. A., Skinner Q., Collini S. et al. Intellectual History // History Today. Vol. 35. 1985. P. 52; Велижев М. Б., Атнашев Т. М. История политических языков в России: к методологии исследовательской программы // Философия. Журнал Высшей школы экономики. 2018. Т. 2. № 3. С. 107–137.]. Естественно, метод анализа политического языка, который мы заимствуем из работ Джона Покока? и Квентина Скиннера?, в первую очередь имеет пересечения с «археологиями» и «генеалогиями» уже упомянутого Мишеля Фуко? – хотя и очень своеобразное: мы увидим, как мигрируют термины в семантическом поле и как коммунисты, занятые риторическим давлением друг на друга, уменьшают возможность дискурсивного маневрирования[59 - Фуко М. Археология знания / Пер. М. Б. Раковой. СПб.: Гуманитарная Академия, 2004.].

Но сказать, что мы исследуем советский дискурс, было бы очень широким и не слишком определенным заявлением. Одно понимание советского человека говорит о постоянном поиске того, как говорить, какие слова выбирать, чтобы не попасть в беду; другое – утверждает, что у людей просто не было другого языкового инвентаря, чтобы описывать себя и мир. Частное, индивидуальное и навязываемое сверху – в каких отношениях они находились между собой? Перенимал ли говорящий внешний, сверху спущенный партийный язык или же все-таки конструировал свой собственный? Здесь требуется наведение фокуса. Обозначим заранее: коммунист должен был перенять публичный дискурс и сделать его своим – правильное говорение являлось индикацией благих намерений. Но делать это он должен был «искренне». Партию волновала проблема мимикрии. Страх, что люди подстраиваются, был вездесущим. Раскрыть тех, кто блефовал, было главной обязанностью следственных органов партии. Коммунист внимал дискурсу, спущенному сверху, занимал по отношению к нему какую-то позицию, в какой-то мере осваивал его и транслировал. И в то же время большой советский дискурс складывался из речевых актов множества разных людей, говорящих в разных контекстах.

Большевики и оппозиционеры разговаривали на одном языке – за редкими исключениями самостоятельный язык оппозиции не сформировался, да и мало кто ставил перед собой такую задачу. Намерение являлось производной от любопытной «языковой игры» между следователем и заключенным. На микроуровне конкретный следователь здесь-и-сейчас устанавливал вину таким образом: он фиксировал, что оппозиционер искажает или неправильно использует «язык партии», не соответствует образцу, в качестве которого могли служить решение того или иного партийного съезда или Сталинская конституция.

Для современников функционирование дискурса было непрозрачным, неотрефлексированным – отсюда заметная ритуальность использования языка. Разговаривая с оппозиционером, герменевт – будь то товарищ по партии или следователь НКВД – был нацелен на то, чтобы вскрыть «нутро», «настрой» человека. В намерениях он видел объект, а в анализе языка – инструмент их определения. Герменевту нужно было во что бы то ни стало ответить на вопрос: виновен ли оппозиционер, есть ли у него намерение противостоять революции? Наша задача иная. Нам важно дешифровать герменевтический дискурс, определить работу по его производству, правила его функционирования. Мы изучаем формирование дискурсивных полей, того, как работают риторические приемы противостоящих сторон. К практикам большевиков мы прикладываем язык нашей концептуализации, язык второго порядка, претендующий на исследовательскую объективность. Собираем мы его из арсенала разных теоретических школ, которые занимаются исследованием условий работы с языком (фреймы) и способов (дискурсивные практики) его производства.

С героями этой книги читатель познакомится довольно близко. Хотя они не теоретики марксизма, а главным образом простые инженеры, к ним стоит присмотреться. Мы начнем понимать, как видели мир рядовые коммунисты, чем жили и на что надеялись. Хотя они яростно отрицали собственную оригинальность, путь в инакомыслие проходили Иван и Петр, а не марионетки на ниточках. На поверку оппозиционеры говорили о себе по-разному, и каждый из них заслуживает индивидуального внимания. Каждый впадал в инакомыслие по-своему, каждый пытался выкарабкаться в разное время и разными путями. Архив освещает партийную сцену выборочно: коммунисты то попадают в фокус, то выбывают из него – в зависимости от обстоятельств. Получается слепок событий, увиденных глазами большевика; он сильно отличается от того, который может сформироваться у нас при чтении больших нарративов этого времени. Почти одногодки, родившиеся на рубеже веков, наши сибиряки клялись общими революционными ценностями. Почти никто из них не пережил сорокалетия. Это не литераторы и не поэты авангарда – хотя попытки осмыслить учение марксизма применительно к собственному бытию были им присущи. Советская действительность во многом порождена прозой этих людей – и мы зададимся вопросом: как непосредственные участники событий воспринимали то, что затем отольется в казенные формулы-обвинения на страницах «Краткого курса»? Рецепция установок вождей как цекистами, так и оппозиционерами не осуществлялась безрассудно, автоматически – коммунист умел мотивировать свой выбор.

И все же основной наш ракурс – не биографический: о Зиновьеве?, Евдокимове? и даже о героях провинциальных процессов мы уже знаем довольно много. Интересуют нас не предполагаемые мысли настоящих людей, а конструкт их «я» в партийных материалах – людей все равно обвиняли и судили не за то, что они думали на самом деле, а за то, что политические институты партии устанавливали в этом отношении. Даже когда мои герои становятся близкими мне людьми, я продолжаю называть их персонажами. В конце концов, перед читателем не люди, а роли.

В больших нарративах, населяющих историографию, сталинизм утверждался фактически усилием личной воли вождя, который при таком рассмотрении, конечно, достоин титула «отца» и «учителя» или злого гения – в зависимости от политических симпатий историка. Но это вряд ли убедительно: еще никому в истории не удавалось подчинить своей персональной воле десятки миллионов обычных людей. На наш взгляд, ценности режима, его базовые практики должны были поддерживаться многими. Они создавались на бесчисленных партсобраниях по всей огромной стране, отшлифовывались в яростных полемиках оппозиции и ЦК, в чистках и на съездах. Есть множество причин, которые делают неправильным изучение процесса внутрипартийной борьбы только по документам и источникам в центральных структурах. Постановления партии на уровне центральных структур ВКП(б), дискуссии на съездах и на центральных партийных конференциях – это в каком-то смысле финал всего процесса, «микродвижений» дискурса в них уже, как правило, нет. Помимо «трансляции сверху» новых норм существовал и другой процесс – «движение норм снизу»: то, что начиналось как «низовое брожение», через некоторое время отражалось – через изменение дискурса – в плохообъяснимых (и обычно объясняемых с надуманными, часто искусственно обосновываемыми) тенденциях «наверху». Только изучив множество «этажей» партийной жизни, мы можем претендовать на понимание процесса целиком[60 - Козлова Н. Н. Советские люди: Сцены из истории. М.: Европа, 2005; Лившин А. Я., Орлов И. Б. Власть и народ: «сигналы с мест» как источник по истории России 1917–1927 гг. // Общественные науки и современность. 1999. № 2. С. 94–102; Суровцева Е. В. Жанр «письма вождю» в тоталитарную эпоху. 1920–1950?е гг. М.: Аиро ХХ, 2008; Сухова О. А. В поисках социальной идентичности: советское общество в зеркале эпистолярного наследия эпохи // Вестник архивиста. 2017. № 4. С. 101–110; Рожков А. Ю., Мамонтова О. А. Письма «во власть» как исторический источник изучения социальных проблем студенчества в Советской России 1920?х гг. // Общество: философия, история, культура. 2019. № 1. С. 85–93; Андреев Д. А. Советский студент первой половины 1920?х: особенности самопрезентации // Социологический журнал. 2007. № 2. С. 156–166; Еремеева А. Н. Об одном студенческом письме «во власть» // Парадигма. 2019. № 30. С. 129–135.].

Вчитываться в эти тексты, часто полные бытовых деталей и во многом странные для нынешнего читателя, необходимо для того, чтобы в определенный момент увидеть: большевизм – это намного страшнее и трагичнее той картины, которую представляет традиционная историография. Микроистория верифицирует и разъясняет «макроисторические» процессы. Этот метод уже не удовлетворяется рассуждениями о человеке вообще, равно как и объяснительными схемами, которые пытаются вписать этого человека в рамки каких-то политических, социальных, ментальных структур или глобальных процессов модернизации, цивилизации и т. п. Теперь на первый план выходит стремление понять логику поведения конкретных людей в микросообществах, а пресловутые структуры и системы в свете микроанализа предстают незавершенными, открытыми, находящимися в процессе постоянного становления и изменения под влиянием меняющихся интересов и действий людей. Политическая борьба межвоенных лет – это нечто гораздо большее, чем верхушечные интриги. Несмотря на все последующие усилия ЦК представить дело как мелкие происки нескольких сот «отщепенцев в народной семье» (напомним, что Осип Мандельштам?, внешне далекий от этих событий, очень точно транслировал ощущение левого оппозиционера в своих стихотворных текстах), оппозиция имела достаточную поддержку в партийных массах, и в том числе в рядах студенческой молодежи, о которой у нас пойдет особый разговор.

Чистки – это та историческая сцена, где разворачивается большинство интересующих нас действий. Ощущение страха, распространившееся в обществе в 1930?х, еще до кампаний Большого террора, отразилось в переписке молодых членов партии друг с другом, в стенограммах «проработочных» заседаний на уровне первичных парторганизаций. Там же можно обнаружить истоки «говорения по-большевистски». Язык формировался в столкновениях и обретал формулировки в конфликтах, и именно поэтому для нас важно продемонстрировать «другого большевика», большевика-еретика и большевика усомнившегося, пошедшего против ЦК, – уже тогда настаивавшего на абсолютном подчинении индивидуальной воли коллективной линии, хотя еще не обладавшего всем набором инструментария убеждения и принуждения. Этот инструментарий, собственно, и будет вырабатываться на чистках и собраниях этого времени. Генеральная линия быстро стала «несчитываемым» монолитом, который для внешнего наблюдателя почти непроницаем: это герметичная система, порождающая собственные смыслы и развивающая дискурс. По «испорченным» ее составляющим, отбракованным в процессе развития, мы можем видеть то, чего мы не увидим, всматриваясь в монолит.

Мы демонстрируем с документами в руках, что оппозиция 1920?х годов – это ни в коем случае не те люди, образы которых рисовали сталинские победители. Это не исказители идей марксизма, не пробравшиеся в партию эсеры, анархисты и меньшевики, не скрытые сионисты, боготворящие Троцкого?, не ленинградское землячество в поддержку Зиновьева?, не мелкобуржуазный элемент или «интеллигентщина». Неверна, на наш взгляд, и картина, в которой оппозиционеры предстают своего рода идеальными коммунистами, проигравшими в силу своего идеализма, честности, демократичности и принципиальности. Героизация жертв чисток так же бессмысленна, как и героизация сторонников ЦК. Герои этой книги – это костяк оппозиции, в высшей степени обыкновенные большевики: встретившиеся в сибирских университетах крестьяне с партизанским опытом, подучившиеся рабочие, строители Кузбасса, а затем – исключенные из партии и заключенные в лагеря «контрреволюционеры»[61 - Шубин А. В. Вожди и заговорщики: Политическая борьба в СССР в 1920–1930?х гг. М.: Вече, 2004; Емельянов Ю. В. Сталин: Путь к власти. М.: Вече, 2006; Хлевнюк О. В. Хозяин: Сталин и утверждение сталинской диктатуры. М.: РОССПЭН, 2010.].

Новая экономическая политика (нэп), которая проводилась после X съезда РКП(б) (март 1921 года), отменила государственные монополии, разрешила использовать рынок и приобретать собственность, пересмотрела допустимые размеры использования наемного труда. Введение частного предпринимательства вызвало разочарование в рядах большевиков ввиду идеологического неприятия ими рыночных отношений. Время шло, а мировая революция все не приходила. Большевики переживали нэп болезненно, отмечает Юрий Слезкин?, потому что они уже победили в «битве при Армагеддоне». Но за победой сразу последовали частичная сдача позиций в пользу буржуазии, смерть харизматического лидера и погружение в бытовую суету. В мироощущении тогдашних большевиков «сочетались тоска, обреченность и страстная надежда на приход „настоящего дня“»[62 - «Я не считаю большевистское сектантство метафорой».].

В какой-то мере переломом стал сталинский «большой скачок» 1929–1931 годов: «буржуи» были разгромлены, крестьяне – загнаны в колхоз, а сознательные рабочие пополнили партийные ряды. Коммунистический дискурс, несмотря на все зигзаги партийной линии, сохранил, однако, свою базовую структуру в переходе из 1920?х в 1930?е. Чистки, доносы, обличения, формы автобиографического письма – все эти институты партийной жизни остались узнаваемыми. Единственный радикальный перелом – это переход к физическому истреблению коммунистов, табуированному прежде. Долгое время наши герои считали, что получают то, о чем мечтали: строительство общества будущего под эгидой ВКП(б) шло семимильными шагами. Оппозиционеры участвовали в этом строительстве, часто возвращаясь в партию вопреки своим убеждениям. Партийный дискурс становился все более обязательным, но ничто не пугало их больше, чем перспектива остаться на обочине Истории. Разумеется, они не предполагали, что дорога в светлое будущее должна быть вымощена именно их костями. Но их готовность сгинуть в этой борьбе, их бескомпромиссность, их вера в собственные идеалы во многом объясняют привлекательность политического насилия в годы террора. Бесконечные дебаты о человеке – о его честности или злостности, исправимости или безнадежности – трансформировали сообщество самих политических актантов, и вся эта конструкция двигалась к катастрофе 1936–1938 годов. Для большевиков, говорит Юрий Слезкин?, пророчество радикального равенства не было фигурой речи: они ждали конца со дня на день. Экстремальный опыт – экстремальные эмоции. «У большевиков по-особому текло время. Если ты исходишь из того, что мир может кончиться завтра, то и сегодняшний день ощущается по-другому. И когда речь заходит о поиске виновных, то люди говорят иначе, говорят о другом». И когда к концу книги мы дойдем до охоты на ведьм, моральной паники и козлов отпущения, то увидим, что и масштаб насилия был на самом деле другой. Нет надобности настаивать на том, что террор был предопределен, что репрессии были неизбежны, – политический дискурс всегда предполагает некоторую открытость. Но вопрос о тотальном зле был заложен в нем изначально. Долгое время оставалось непонятным, заблуждается ли человек или же он сознательный враг и вредитель. В 1936 году партийные герменевты отбросили любые сомнения: им все стало ясно.

Как коммунизм понимал вину? Обычно «бездушный» коммунизм, с его опорой на «науку» и «объективную истину», противопоставляется духовности христианской традиции, которая высоко ставила личные намерения. Коммунисты были одержимы историей, гласит хорошо знакомый нам аргумент, потому что они понимали ее как «безличный» процесс. Согласно такой интерпретации, революционное правосудие не придавало значения субъективным намерениям: виноватым человек мог быть только перед лицом Истории, и только ее трибунал был вправе выносить окончательный приговор.

Философы и публицисты утверждали наперебой, что коммунизм мало что может сказать о проблемах морали. Отменив личную ответственность, партия лишила людей морального поплавка. Артур Кестлер? отметил еще в 1941 году, что коммунисты изобрели «новые правила этики», основанные на ответственности перед Историей. Важна была только «логика последствий», а моральные побуждения здесь были ни при чем[63 - Koestler A. Darkness at Noon. New York: Scribner, 1941.]. «Несмотря на то, что субъективно их намерения могли быть благими», – утверждал в том же духе Чеслав Милош?. Вина жертв коммунистических режимов носила «объективный характер». В то время как христианство зиждилось на идее «индивидуальной вины», «новая вера» основывалась на «вине перед Историей», на объективных, а не субъективных факторах[64 - Milosz Cz. The Captive Mind. New York: Vintage Books, 1955. P. 193, 199.].

Ханна Арендт? довела эту мысль до ее логического совершенства. Она соглашалась, что если у коммунистов и есть что-то наподобие морального чувства, то его характеристики указывают на эпохальный разрыв в истории западной мысли. Понятия исторической необходимости, игравшие столь важную роль в чистках и показательных процессах времен Большого террора, явились, по мнению Арендт?, уникальным изобретением, неизвестным даже во времена Французской революции. «Установленный Робеспьером? террор добродетели, может, и был ужасен, но он не был направлен против людей, которые, даже с точки зрения революционного правителя, были ни в чем не виновны». Сталинский же террор, целясь в «объективного врага», оставлял обвиняемого беззащитным. Оппозиционер мог отрицать факты дела, но признавать при этом свою вину. Может, он и не хотел того, что случилось, но от него требовалась ответственность за то, чего он не смог предвидеть. Либерал сказал бы, что если подследственный к результату не стремился, значит, он невиновен. Но в коммунистической парадигме обвиняемый должен был построить такой умственный конструкт, который связал бы точку «А» с точкой «Я», точку-результат, которую распознавало советское правосудие. И поэтому ответственность лежала на оппозиционере объективно: он был виновен в том, что не предвидел те или иные последствия. В результате создания некоторого этического кодекса коммуниста появилась концепция, что история является верховным судьей, – потому даже те, кто хотели партии добра, могли быть виновны объективно, поскольку объективен ход исторического процесса. Объективация истории не могла не привести на следующем этапе к объективации поведения в юридических терминах и, как следствие, к забвению субъективной стороны и сосредоточению на последствиях[65 - Arendt H. On Revolution. New York: Viking, 1962. P. 100.].

«Научная» основа марксизма определяла задачу партии и советского строя. Эта задача – исполнение закона истории. Классовая борьба, приводящая к смене общественных формаций, представлялась коммунистам в виде исторической эволюции, неуклонно идущей согласно строгому закону, не знающему никаких исключений. Как показывает современный российский философ Г. Б. Гутнер?, революционный режим предполагал исполнение некоего сверхчеловеческого закона, не ограниченного никакими человеческими установлениями типа морали и права. Человеческая особь в советском мировоззрении – это только проводник закона. «Человеческая масса – это материал, на котором исполняется закон». Партия делила человечество на три категории. «Первая – это осознанно действующий авангард, наделенные сверхчеловеческими полномочиями исполнители высшего закона. Вторые – материал, подлежащий переработке. Необходимо превратить хаотически, подчас спонтанно действующее множество людей в однородную массу, исполняющую установленное высшее предназначение. Наконец, третью категорию составляют те, кто обречен высшим законом на исчезновение – <…> отмирающие классы. Все они попадают в разряд „объективных врагов“. Независимо от реальных деяний они должны быть ликвидированы ради того, чтобы история имела полноценное продолжение»[66 - Гутнер Г. Б. Ханна Арендт о тоталитаризме [Электронный ресурс: https://sfi.ru/science/doklady-stat-i-vystuplieniia/hanna-arendt-o-totalitarizme.html].].

Сформулированный в рамках «тоталитарной школы» тезис об объективной вине не мог быть эмпирически доказан. В 1950?е годы советские архивы были герметично закрыты, и разговор о характере коммунистической партии и советского общества шел исключительно на факультетах политической философии. У этого обстоятельства, однако, была обратная сторона. Ханна Арендт? понимала, что Большой террор ставил перед исследователями огромную аналитическую задачу. В ее знаменитой книге «Истоки тоталитаризма» она предлагает считать тоталитаризм явлением абсолютно уникальным, не имевшим прецедентов в человеческой истории. Социологические концепции остаются беспомощными перед этим явлением. Категории, выработанные тысячелетиями для характеристики беззаконных типов власти, здесь оказываются беспомощны: тоталитарное господство не является ни тиранией, ни диктатурой, ни деспотией. То, что произошло в годы Большого террора, невозможно объяснить никакими привычными мотивациями, к которым прибегали социологи, рассматривая обыкновенные тиранические режимы. Сталинизм предъявил человечеству новый набор проблем, связанных со смертоносной социальной инженерией и идеологически мотивированным убийством. Вопреки всему, к чему социологи права были готовы, массовое убийство совершалось не вопреки, а при помощи юридической системы. Ответ на то, как такое было возможно, требовал не столько архивных находок, сколько новых концептов, нового понимания современной машины смерти. «Истоки тоталитаризма» и по сей день остаются самым точным описанием сталинского режима, считает Гутнер?. С книгой можно соглашаться или не соглашаться, но, на его взгляд, ничего лучшего до сих пор не появилось. «Это тем более замечательно, что автор был очень ограничен в источниках, касающихся советской версии тоталитаризма. Раскрытие этих источников в более позднее время чаще подтверждают суждения Арендт?, чем опровергают их»[67 - Там же.].

Не все, однако, соглашались с мнением Арендт? и тоталитарной школой. Так, например, правовед Герольд Берман? отмечал в 1948 году: «Советский закон интересуется субъективной стороной преступления, состоянием ума обвиняемого. <…> То, что называют „невменяемость“, может присваиваться даже тогда, когда обвиняемый понимал фактическую сторону своих действий, но не понимал их криминальный характер. Более того, кроме случаев умственной болезни или невменяемости, советское право оперирует гораздо более субъективным стандартом предвидения (результатов поступка), чем наше: а именно, в случаях преступной неосторожности обвиняемого не меряют объективным стандартом „разумного человека“, а его же мерилом, определенным на основании его знаний и умственных способностей, или мерилом, обычно принятым в кругу его общения. В тех случаях, где криминальное намерение очевидно, вина зависит от настоящего, а не каким-то образом вмененного предвидения. Желание, мотивация могут служить как отягчающим, так и смягчающим фактором. Иными словами, [в Советском Союзе] судят „всего человека“, и его преступление рассматривается в контексте его общественной среды. Отношение к несведущему человеку всегда более щадящее, чем к образованному – от последнего ожидалась лучшая ориентация в ситуации. Шансы коммуниста получить более строгое наказание выше – он же „авангард“»[68 - Berman H. J. The Challenge of Soviet Law // Harvard Law Review. Vol. 62 (2). 1948. Р. 260–261.].

Советская политическая система фактически колонизировала правовую, используя последнюю как способ собственной легитимации. В этом контексте важно посмотреть, какие термины появлялись в семантике, используемой чекистами. В юридической конструкции состава преступления всегда присутствует субъективная и объективная сторона. Примат и доминирование эсхатологического нарратива, связанного с тем, что «продвижение к свету однонаправленно», объясняли, почему субъективная сторона преступления (контрреволюционные намерения) устанавливалась в том числе на основании объективации ее в поведении. Если это движение и исправление были однонаправленны, то наблюдаемые действия, относящиеся к объективной стороне (голосование за оппозицию, организация тайных собраний, распространение листовок и т. п.), не могли быть совершены по неосторожности. В таком случае советская юстиция презюмировала, что подозреваемый являлся уже исправленным и перерожденным, а значит, мог действовать только с полным осознанием своих действий и их последствий. Для установления этого умысла и наличия контрреволюционных намерений следователям необходимо было обращать внимание на поведение и действия этого «исправленного» человека, поскольку сам характер действий, их интенциональный заряд были таковы, что они автоматически свидетельствовали об умысле; поскольку они предполагали определенное внутреннее состояние «сознательности», а значит, неспособность заблуждаться относительно характера собственных действий. Поскольку обвиняемый был просветлен и перерожден, состоял в партии, то у него мог быть только злой умысел.

В этом контексте работа советской уголовной юстиции, в том числе следователей, носила герменевтический оттенок, связанный с дешифровкой «я» обвиняемого. Герменевтическая следственная практика оперировала оппозицией «что происходит / что за этим кроется?». Область «что происходит?» реферировала к «фактуре» дела, к реконструкции того, что фактически произошло, в то время как вопрос «что за этим кроется?» отсылал к области тайного и скрытого, в каком-то смысле сакрального: контрреволюционным намерениям, умыслу и субъективной стороне[69 - Luhmann N. Law as a Social System. Oxford: Oxford University Press, 2004.]. При поиске ответа на вопрос «что за этим кроется?» в задачу чекистов входило выведение на поверхность того, что происходило в «обновленной», политически сознательной душе оппозиционеров. Можно сказать, что сам факт наличия злого умысла уже был вшит в уголовное производство через 58?ю статью – «контрреволюция»[70 - СЗ СССР. 1927. № 12. С. 123; № 49. С. 330.]. Заключенные, приговоренные по этой заведомо расплывчатой статье, назывались «политическими» – по сравнению с обычными преступниками («уголовниками», «бытовиками»). Постепенно оппозиционеры начнут подпадать под эту статью.

Необыкновенный интерес партии к намерениям заставляет усомниться в вышеприведенном утверждении Арендт? об отсутствии этических понятий в коммунизме. Партийная культура многое сохранила от присущей христианской цивилизации заботы о вине, которая оценивалась исходя из внутреннего состояния обвиняемого. «Контрреволюция» была в большей степени умонастроением, которое объективировалось в образе действия, и поэтому вряд ли стоит удивляться тому, что органы отличали преступления, совершенные со «злым умыслом», от «неумышленных преступлений». Помощник прокурора Верховного суда СССР Н. В. Крыленко? заявил в июле 1923 года, что вредительство определялось наличием некоторого ментального конструкта – «контрреволюционной цели». Криминализация намерений отчетливо просматривается и в его обвинении 1925 года в отношении коммунистов, уличенных в участии в террористической организации «Консул». Настаивая, что подсудимых надо признать виновными, несмотря на то что никакого нарушения они совершить не успели, Николай Васильевич? высмеивал старомодных юристов, «которые, пожалуй бы, доказывали – допустим, они хотели совершить террористический акт. Даже если это допустим, то все-таки их нужно выпустить на свободу, ибо они ничего не сделали, ибо они невиновны, как агнцы, так как никакого вредного действия ими не было совершено. А закон, сказали бы кретины от юриспруденции, карает только за действие. <…> Закон не карает лиц тогда, когда они ничего не сделали». Без должного осмысления идеи виновности по умыслу невозможно понять и то, почему самым существенным доказательством вины подсудимых следствие считало их «признательные показания». Будучи прямым доказательством, признание позволяло «бесспорно» установить состав преступления и, главное, его субъективную сторону, связанную с контрреволюционными намерениями. Разрешая судьям пропускать стадию судебного расследования в таких случаях, большевистские судьи часто выступали в качестве инквизиторов, лезущих в души своих подсудимых[71 - Крыленко Н. В. Обвинительные речи по наиболее крупным политическим процессам. М.: Юридическое издательство НКЮ СССР, 1937. С. 305–306; Викторов Б. Без грифа «Секретно». Записки военного прокурора. М.: Юридическая литература, 1990. С. 95–98.].

Работа следователя привязывалась к определенной юридической норме – Уголовный кодекс 1927 года, например, говорил о необходимости установления субъективной стороны состава преступления, формы вины. Бесспорно, сталинские суды работали автоматически. Выносились преимущественно смертные приговоры, обсуждения каждого случая занимали считаные минуты. Каждому обвиняемому, однако, инкриминировали конкретное преступление, каждый получал обвинение по конкретной статье. В оптике политической системы 1930?х годов советский уголовный процесс должен был показывать высокий уровень осуждений, чтобы считаться эффективным. Все чаще оправдательные приговоры рассматривались как ошибка и свидетельство неэффективности советской власти в деле борьбы с внутренним врагом. Говоря юридическим языком, умысел как необходимый признак субъективной стороны преступления устанавливался в том числе по действиям, конституировавшим объективную сторону, подобно тому как одним из признаков наличия умысла на совершение акта терроризма может быть факт выстрела именно в жизненно важные органы, как, например, в случае с Кировым? 1 декабря 1934 года. Если локализация ранений пришлась в голову – значит, имелся умысел. Именно анализ объективации субъективной стороны в поведении оппозиционеров был основным ключом к ней.

Следующая часть нашего исследования посвящена анализу следственных дел сибирских оппозиционеров 1936–1937 годов. Бросается в глаза, что следователь в первую очередь делал упор на признание вины – это считалось прямым доказательством, сразу же раскрывавшим преступление. Подследственный сам объяснял, что он совершил, когда совершил, давал ответы на основные юридические вопросы «когда – почему – где», «что – кто – как». Конечно, установление умысла имело место и в обычных делах, например при расследовании кражи или разбоя. В рутинных делах, однако, мы не наблюдаем использования той семантики, которой пестрят политические процессы, не наталкиваемся каждую минуту на «контрреволюцию», «измену», «саботаж». Понятие контрреволюционного намерения сразу же отсылает к субъективной стороне преступления. Вот эта особенность политических дел как раз и объясняется исходя из предложенного в этой книге эсхатологического нарратива, где история понимается как рост сознания, субъективное просветление. У следователей была особенная манера работать с оппозиционерами-«контрреволюционерами»: расширение области подозрения в политических делах совпадает с нашей концепцией следователя как герменевта, читающего души. 1937 год ведет к герменевтическому дискурсу, а не к юридической теории как таковой. Нужно было заставить человека беспрерывно говорить, чтобы подловить его, заставить его проговориться и выдать свою сущность. Следователя интересовал не язык подследственного, а намерения, которые за ним укрывались.

Без должного осмысления идеи виновности по умыслу невозможно понять, почему самым существенным доказательством того, что подсудимые были виновны, считались их «признательные показания». Главный обвинитель на Кемеровском процессе в ноябре 1936 года, Г. Р. Рогинский?, заявил, что «собственное признание подсудимых в отдельных случаях может освободить нас от обязанностей проводить судебное исследование других доказательств по делу. Такая возможность предусмотрена нашим законом. Статья 282 уголовно-процессуального кодекса дает суду право, при наличии признания подсудимых, если нет основания, нет надобности для проверки правильности признания, отказаться от дальнейшего исследования дела»[72 - Папков С. А. Обыкновенный террор. Политика сталинизма в Сибири. М.: РОССПЭН, 2012. С. 180–181.]. Дело тут не в использовании признаний в целях пропаганды: самооговоры «выбивались» также и у товарищей нижнего звена, о которых советский народ ничего не слышал раньше[73 - Sharlet R. Stalinism and Soviet Legal Culture // Stalinism: Essays in Historical Interpretation / Ed. by R. Tucker. New York, 1977. P. 163–168; Unfried B. Rituale von Konfession und Selbstkritik: Bilder vom stalinistischen Kader // Jahrbuch f?r historische Kommunismusforschung. Bd. 2. 1994. S. 148–164.].

Из протоколов чисток и следственных дел ГПУ–НКВД на нас смотрит иная, жестокая нормальность. И, с нашей точки зрения, на эту нормальность стоит обратить максимум внимания, проникнуть в нее, прочувствовать ее повседневный колорит. В годы террора НКВД выводил самого допрашиваемого к признанию себя врагом – это была главная техническая задача следователя-чекиста. Административно сосланный в Великий Устюг ленинградский коммунист Г. Сафаров? просил 17 апреля 1936 года «пересмотреть вопрос о мере наказания, принятой в отношении меня, усилив ее, так как совершенно невозможно жить с сознанием, что у людей, знавших мою прошлую работу в рядах партии в течение двух десятков лет, может родиться малейшее подозрение в неискренности моего раскаяния, в желании уклониться от заслуженного возмездия за преступление против советской власти и партии»[74 - РГАСПИ. Ф. 671. Оп. 1. Д. 256. Л. 59–60.]. Логика открытых процессов перестает быть абсурдной, если мы проследим ее корни в простых, неприметных беседах, в переписке партийцев, стенограммах партсобраний в Томске, Иркутске, Барнауле или Ленинграде. Логика саморазворачивающегося коммунистического дискурса о падшем человеке, описание партийца как склонного к ереси отлично просматриваются на протяжении всего межвоенного периода.

Пролог: лицом к лицу

Начало 1920?х годов – это точка отсчета длинного и сложного процесса демонизации оппозиции, который начался с провозглашения святости «партийного единства» и закончился физическим уничтожением оппозиционеров в годы террора. Попытка объяснить один и тот же дискурс о внутреннем враге, взятый в разных масштабах, методом исторического анализа позволяет двигаться, по выражению Л. Я. Гинзбург?, «от рассмотрения огромных массовых движений до все умельчающихся групповых формаций; и вплоть до отдельного человека, включая самые интимные стороны его внутренней жизни»[75 - Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002. C. 34.]. Это возможно при помощи инструментария микроистории и антропологии. Наши представления о партийной повседневности пополняются благодаря партийным документам – стенограммам партсобраний или материалам партячеек. Еще более важным источником исследовательского материала являются архивы другого партийного органа – контрольной комиссии. Именно эти органы обладали правом контролировать и анализировать поведение и взгляды оппозиционеров и «склонных к оппозиции», чтобы определить, насколько они исправимы.

Деятельность Центральной контрольной комиссии (далее – ЦКК) регламентировалась Инструкцией о правах и обязанностях членов ЦКК, утвержденной Президиумом ЦКК 28 июня 1924 года[76 - РГАСПИ. Ф. 613. Оп. 3. Д. 7. Л. 16.]. Для рассмотрения дел о проступках членов партии из состава ЦКК была выделена Партколлегия в числе 9 человек, которая решала вопросы, касающиеся борьбы с нарушениями партийной этики. «Парттройки» являлись рабочими органами Партколлегии; в них входили 2 члена Партколлегии и 1 член ЦКК в порядке очереди. Постоянной работой в Партколлегии были заняты ответственный секретарь и два его заместителя. В Положении о ЦКК ВКП(б), утвержденном Оргбюро ЦК ВКП(б) 7 июня 1926 года, на Партколлегию, работавшую непосредственно под руководством Президиума, возлагались задачи по рассмотрению персональных дел коммунистов, нарушавших положения программных документов и Устава, не выполнявших решений съездов. К рассмотрению дел в Партколлегии привлекались все члены ЦКК в порядке очередности, а также рядовые члены партии из производственных ячеек в качестве партийных заседателей. Наиболее сложные персональные дела рассматривались на секретарских заседаниях Партколлегии, на которых присутствовали секретарь Партколлегии, член Партколлегии, докладчик и технический секретарь[77 - Там же. Л. 18–22.]. «Совестью» ЦКК да и всей партии считался Арон Александрович Сольц?. «Хранитель партийной морали», он имел репутацию «последнего арбитра» во время партийных чисток середины 1920?х. Бытовал такой анекдот: «Плакат в ЦКК: „Добро пожаловать! Хлеба вам не поднесем, но Сольца? на хвост насыплем“»[78 - Мельниченко М. Советский анекдот (Указатель сюжетов). М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 107.].

Встреча контрольной комиссии и оппозиционера была непростым событием. Ее ход зависел от того, как воспринималась личность нарушителя: кто он, каковы его намерения, насколько он опасен. Опрашиваемых «вызывали» в комиссию – неявка грозила взысканием и часто даже исключением из партии. Как следовало оценивать эту встречу? Была ли она товарищеской беседой, «опросом», как она официально называлась, или слегка завуалированным «допросом»? В чем состояла вина, вменяемая оппозиционеру? Имела ли она партийный или государственный характер? Сказанное в кабинете контрольной комиссии подробно вносилось в протокол. Стенограмма разговора – документ, фиксирующий намерения опрашиваемого, – могла быть в будущем полезна и следователю. Это свидетельствует о намерении создать некое подобие кодификатора, который бы отражал все разнообразие душевной организации коммуниста: каков ты, к какому списку принадлежишь – врагов или друзей. Но на деле все было не так сильно формализовано. В процессе «состязания» с оппозиционерами важен был творческий подход, своеобразный диалог или даже полемика, поединок внутри дискурса и его взаимная конкурентная расшифровка и развитие.

Главным предметом спора был язык – не столько его семантика, сколько его прагматика: применение слова в конкретной ситуации. В сущности, вопрос был в том, как соотносить означающее с означаемым: как назвать содеянное оппозиционером – «проступком» или «преступлением»? Как охарактеризовать волю нарушителя – как «слабую» или «злую»? Сам факт того, что язык подвергался рефлексии, резко отличал дискурс контрольных комиссий от будущих допросов в кабинетах НКВД. Там, конечно, тоже шла дискурсивная игра – но уже другого рода и по другим правилам, с обыкновенно предрешенным результатом и в безнадежных для оппозиционера условиях. Если сама интерпретация противоречила юридической природе следственных документов НКВД, то язык контрольной комиссии позволял достаточно вольное обращение со словами и разнообразие толкований. В то же время он был более формален и требователен, чем живой язык перепалок на собраниях ячеек.

Споры и риторические состязания на партсобраниях имели общую цель: это была, собственно, публичная политическая борьба. Там оппозиционер был вправе в какой-то мере отделять себя от своей политической позиции, всегда существовала (не без последствий, разумеется) легитимная возможность «переубедиться» и принять верную позицию, в то время как в ЦКК разговор был более «интимным»: речь шла о партийце как индивиде, в котором партийное и человеческое были слитыми понятиями.

1. В Томской контрольной комиссии

События нашей книги начинаются зимой 1926 года в городе Томске. В феврале секретарь Партколлегии Томской окружной комиссии Виктор Григорьевич Львов? приступил к рассмотрению дела партийца Редозубова?. В. Г. Львов?, член партии с 1920 года, занимал эту должность уже почти два года. Преподаватель местного рабфака Дмитрий Васильевич Редозубов?, 22 лет, вступил в партию в том же году, что и его дознаватель. Анкета говорила о «сыне богатого казака поселка Осьмерыжск Песчанской волости, Павлодарского уезда, Семипалатинской губернии, интеллигенте, со средним образованием». Основанием для возбуждения дела было «личное» сообщение замначальника секретного отдела ОГПУ председателю окружной контрольной комиссии товарищу Матчу?, включавшее выдержки из письма, отправленного из Томска в Ленинград. Отправителем данного письма был «Митя Редозубов?», а адресатом – Дмитрий Никитич Ширяев?, «близкий знакомый и товарищ Редозубова?, бывший студент СТИ, в прошлом, 1925 году переехавший в Ленинград. Редозубов? поддерживает с Ширяевым? переписку».

Фоном разворачивающихся событий была «Зиновьевская оппозиция». Во время XIV партсъезда (декабрь 1925 года) выявились идейно-политические разногласия в ЦК, касавшиеся перспектив социалистического строительства в СССР в связи с ростом влияния кулака и нэпача и отсрочкой перспектив мировой пролетарской революции. Главную опору «Новая оппозиция» – «новой» ее называли по отношению к только что идейно и политически разгромленной троцкистской оппозиции – имела в Ленинграде. Корреспондент Редозубова?, студент металлургического факультета Политехнического института имени М. И. Калинина, сросся с ленинградской комсомольской организацией, и спор в верхах имел для него кровный интерес. Оппозиционеры упрекали Сталина? и его команду в непонимании принципиальной разницы между нэповской системой государственного капитализма и социалистическим строем. Зиновьев? (вместе с такими лидерами оппозиции, как Евдокимов?, Сафаров? и др.) оспаривал сталинский тезис о возможности – в условиях задержки мировой пролетарской революции – полного построения социализма в одной отдельно взятой стране. На съезде взгляды ленинградцев были осуждены. Большинство обвинило ленинградскую делегацию в клевете на партию и попытках подорвать союз рабочего класса с середняцким крестьянством. Под руководством выехавших в Ленинград эмиссаров ЦК ВКП(б) во главе с С. М. Кировым? в низовых парторганизациях формировались «инициативные группы» и «оргпятерки», добивавшиеся смещения членов оппозиционных партийных бюро. Ширяев? видел в этом аппаратное засилье и грубое нарушение партийной демократии.

Замначальника секретного отдела ОГПУ приложил выдержки из упомянутого письма:

Г. Ленинград, Лесное – Григорьев, д. 10, кв. 2

Студенту Дмитрию Ширяеву?.

<…> Я давно веду «антизиновьевскую позицию». Для меня нынешняя дискуссия есть подтверждение правильности моего мнения относительно Зиновьева?. <…> Партия выросла и сумеет разобраться, где истинный большевизм. Знамя восстания поднято: Нейтральности быть не может. Наша Томская «обывательщина» как-то молчит, кроме того факта, что окружком – А. А. Цехер? – послал в Президиум съезда протест против т. Зиновьева?. Я оцениваю эту телеграмму как признание нашими комитетчиками нового хозяина, защиту места и положения, а не идеи. Война нужна в Томске. Ведь это болото, брюхо, черт знает, что такое. Не война без всякого смысла и содержания, а идейная борьба против безыдейного окружкома. Не потому, что окружком делает какие-то политические ошибки, а потому, что он вообще ничего не делает.

Удобного случая нет. Подождем.

За единство партии. Против ошибок Зиновьева?, Сафарова?, Каменева?, Крупской?, Сокольникова?, Евдокимова?, Саркиса? и пр.

    Митя,
    Г. Томск[79 - ГАНО. П-6. Оп. 2. Д. 2763. Л. 8.].

Молодой коммунист Редозубов? требовал принципиальности, возмущался, что местный партийный аппарат погряз в услужливости и чинопочитании. Отрывки его письма передавались по неофициальным каналам – ОГПУ не разрешалось перлюстрировать письма коммунистов, а возможными прегрешениями полагалось заниматься только контрольным комиссиям. Письмо датировано началом января 1926 года – временем окончания XIV съезда и нешуточного раздора в Ленинградской партийной организации.

5 февраля 1926 года Матч? вызвал Редозубова? на опрос. 36-летний латыш Эдмунд Янович Матч? считался опытным большевиком. Член РСДРП с 1908 года, во время революции он служил председателем Латышской секции Лефортовского районного комитета РСДРП(б)–РКП(б), а в Гражданскую войну – заместителем народного комиссара финансов Украинской ССР, позже заведовал Тюменским губернским финансовым отделом, а в мае 1924 года был назначен председателем Томской губернской контрольной комиссии РКП(б).

Матча? заботил вопрос: как далеко зашло инакомыслие Редозубова?? В задачи контрольных комиссий входила работа с членами партии, «которые своими поступками и действиями нарушают единство партии, подрывают ее авторитет и вообще идут вразрез с традициями и решениями партии», а также «предупреждение и изживание склок, группировок, конфликтов и сведения личных счетов и т. п.»[80 - Одиннадцатый съезд РКП(б). Стенографический отчет. М.: Политиздат, 1961. С. 694.] В идеале контрольная комиссия должна была восприниматься ответчиками не как нечто отчужденное, а как часть их собственного «я». С ней следовало быть честным. Не случайно речь шла об «авторитете» – об отношении, построенном не на страхе, а на уважении к общему делу. Редозубов? признавал авторитет Матча? и Львова?, воспринимал их как носителей партийного опыта и выдающихся знаний, высокой сознательности.

Прежде всего Матч? постарался определить круг общения ответчика. Редозубов? рассказал, что был знаком в Томске с Федоровым?, Калашниковым? и Мурзинцевым?, местными коммунистами, с которыми не так давно устанавливал советскую власть в Сибири. Он делил советскую историю Томской губернии в период с 1917 по 1925 год на две части, разорванные Гражданской войной. Сначала – время власти антибольшевистских сил («Сибирское областничество», «Уфимско-Сибирская директория», правительство Российской Державы под руководством адмирала А. В. Колчака?), с 1 июня 1918 года по 28 декабря 1919 года. С вступлением войск 5?й Красной армии на территорию губернии вновь создавались органы местного большевистского управления. Политика Сибревкома по нейтрализации «интеллигентского духа» старинного Томска и одновременное создание из рабочего железнодорожного поселка Ново-Николаевска (с 1926 года – Новосибирск) новой революционно-пролетарской столицы Сибири привели к оттоку населения в новый быстрорастущий центр и другие города, расположенные вдоль Транссиба: Всесоюзная перепись населения зарегистрировала в Томске на 1926 год всего 92 274 жителя. В городе не было индустриальных предприятий или удобных транспортных коммуникаций, но все еще бурлила научная и преподавательская деятельность – в Технологическом институте и Томском государственном университете, на рабфаке, где преподавал Ре?дозубов?[81 - Отчет Томского окружного исполнительного комитета II окружному съезду Советов Томского округа Сибирского края. Октябрь 1925 – март 1927 г. Томск, 1927; Отчет о работе Томского городского Совета рабочих и красноармейских депутатов VII созыва за 1927 и 1928 года. Томск, 1929.]. До мая 1925 года Томская губерния состояла из Нарымского, Томского, Мариинского и Кузнецкого уездов; существовал Томский губисполком, но фактически власть определял Томский окружной комитет ВКП(б), избранный 2 ноября 1925 года в связи с новым административно-территориальным делением и созданием Томского округа. Находясь под непосредственным руководством Сибкрайкома ВКП(б), этот орган проводил в округе партийно-политическую работу, формировал районные организации и партийные ячейки, направлял деятельность советских органов, назначал редакцию окружной газеты «Красное знамя». Редозубов? знал, что ориентироваться нужно именно на него.

Редозубов? был знаком с Шейном? с 1922 года, работал совместно с ним в 1924 году на исполбюро ячейки РКП(б) института[82 - ЦДНИ ТО. Ф. 1. Оп. 1. Д. 525. Л. 52.]. Сразу по приезде в Томск он подружился и со студентами рабфака: Ширяевым?, Мазуровым?, Сидоренко?. На рабочие факультеты, главный рычаг пролетаризации высшего образования в это время, принимались рабочие и крестьяне в возрасте от 18 лет, делегированные производственными союзами, фабрично-заводскими комитетами, партийными отделами работы в деревне и региональными исполкомами, так что круг общения ответчика не вызывал возражений. Редозубов? подчеркивал, что многие из близких ему рабфаковцев уехали продолжать образование в Ленинград. (Так обозначилась географическая «ось» студенческих контактов: Сибирь – Ленинград.) В Сибирь приезжали москвичи и коммунисты из других больших городов, но присутствие критической массы ленинградцев, сосланных после поражения оппозиции на XIV партсъезде, было ощутимым.

Матч? задал несколько вопросов согласно анкете:

– Кто рекомендовал вас в партию?

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 21 >>
На страницу:
3 из 21