Дамы приехали вместе, в сопровождении Бакланова, в карете Высоцкой. Потом явился Зебров, за ним очень молодой человек – худой и бледный, блондин, с открытым простым лицом, некрасивым, но привлекательным. Его серые глаза пристально, но вместе с тем и как-то доверчиво вглядывались в того, с кем он говорил. Евгения Константиновна сейчас же взяла его под свое покровительство и познакомила с Рачеевым и с Катериной Сергеевной. К Зеброву и Бакланову он подошел как знакомый, а Калымов сам подошел к нему и сказал:
– Я давно хотел познакомиться с вами. Ваша маленькая вещица заинтересовала меня…
Молодой человек (на вид ему нельзя было дать и двадцати пяти лет) говорил мало и как бы неохотно; по-видимому, он несколько стеснялся. Вещица, о которой завел речь Калымов, была в самом деле очень невелика, но, появившись в одном журнале, сразу обратила внимание на автора. Говорили, что в ней есть свежесть, искренность, простота и сила, и имя Томилова часто произносилось в журнальных кругах. Но его почти нигде не встречали, редко кто с ним был знаком, большинство думало, что он живет в провинции. Евгения Константиновна, разумеется, отыскала его, и он был у нее раза два.
Обед начался вяло: говорили о комнате, где был накрыт стол; дамы находили ее приличной, Евгения Константиновна интересовалась общим планом ресторана, хотела знать, достаточно ли они изолированы, не может ли сюда случайно попасть посторонний; ее успокоили. Мужчины были больше оживлены, чем дамы, потому что они перед обедом пили водку. Тем не менее разговор все время вертелся на предметах, совсем не относящихся к маленькому торжеству. Только когда подали птицу, – так как к этому времени было уже выпито порядочно вина, – беседа сделалась более шумной, говорили все разом, и под высокими сводами комнаты гулко отдавалось эхо. Но вот на столе – какое-то по виду замысловатое сладкое блюдо, оказавшееся, впрочем, обыкновенным пломбиром. Никто не заметил, как бокалы наполнились шампанским. Поднялся Бакланов и сказал несколько простых слов, в которых выразил всем присутствующим благодарность "за этот милый знак дружбы". Он, конечно, прибавил, что иначе, как дружбой, не может объяснить это, так как у него нет еще никаких заслуг. Его тост был – "за всех, сидящих за этим дружеским столом".
Ему ответила Евгения Константиновна. Она сказала, что не будет останавливаться на заслугах Бакланова; хотя они могли бы дать прекрасный материал для речи, но она предоставляет это другим, более компетентным. Она же всем на свете заслугам предпочитает верную дружбу, о которой говорит Николай Алексеевич, и предлагает тост за тех, вокруг которых теперь собрала их всех самая искренняя дружба – за Катерину Сергеевну и Николая Алексеевича. Ответить пришлось Катерине Сергеевне. Она просто сказала, что никак не может принять на свой счет ничего из тех любезностей, какие здесь говорятся и будут говориться, и заранее отдает их все мужу. Она рада, что у него есть искренние друзья. Ей известно, что инициатива этого обеда принадлежит Евгении Константиновне, и с особенной радостью пьет за ее здоровье.
Все это принималось дружно. Вставали с мест, шли к тем, чьи имена были названы, чокались, пили, но не было еще настоящего воодушевления.
Поднялся Калымов и попросил внимания.
– Господа, – сказал он, – я прежде всего попрошу снисхождения. Говорить я совсем не умею. Мое занятие молчаливое. Случается, что я с утра до поздней ночи просиживаю один над книжкой или корректурным листом. Где тут научишься говорить? Но раз я здесь, между вами, вы имеете право потребовать от меня, чтобы я говорил, потребовать отчета. Я – издатель. Все, что выходит из-под пера Николая Алексеича, после того, как его прочитает журнальная публика, через мои руки идет в другую публику, книжную. Может быть, вы и не знаете, что это два совсем отдельных мира. Журнальная публика – это та, что ищет в чтении развлечения, ищет, чем бы заполнить свободное время. Сегодня ей попался такой-то журнал, прочитала, завтра – другой, его прочитала, а вчерашний забыла. Да и в одном журнале – статья за статьей, одна другую покрывает, или, лучше сказать, вытесняет, а в конце концов – все схвачено на лету, непрочно, недолговечно, неглубоко. Исключительно журнальный читатель – легкий читатель, читатель-мотылек. Успех у него приобретается так же легко, как и забвение. И по журнальному успеху нельзя судить о значении писателя. Совсем не то читатель книжный. Он любит сосредоточиться, он любит долго подержать книгу в руках, вернуться к ней раз, и другой, и третий, он хочет извлечь из нее что-нибудь не только приятное, развлекающее, но и поучительное; он хочет, чтобы книга не обременяла, а украшала его шкаф; ему любо и соседу своему сказать: вот книга, я ее купил, хороша, почитайте-ка. И потому он не купит книгу зря, а поприсмотрит да подумает. А особенно, если у автора была уже книга, а это вторая. Ежели первая была плоха, второй лучше не выпускать. Никто не купит. В журнале прочитают, потому что она там напечатана в ряду других, а отдельно – никто не купит. И если вы хотите знать по-настоящему, имеет ли писатель успех, вы не справляйтесь, хвалят ли его критику, не слишком прислушивайтесь к толкам журнальной публики. А спросите, хорошо ли покупают его книгу. С этой точки зрения, я, как постоянный издатель книг Николая Алексеича, могу смело сказать, что всякая книга его – живая, она сама уже знает дорогу из книжных магазинов в те шкафы книжных читателей, где ей суждено стоять. Не стану приводить здесь цифр, но вы мне поверите, если я вам скажу, что, по этим цифрам, успех Николая Алексеича в публике солиден и глубок. Его книги принадлежат к тем, которые плодят читателей. Так вот я и предлагаю за него свой издательский тост. Ведь книг хороших у нас на Руси много, господа, но читателей мало. За здоровье автора таких книг, которые плодят читателей…
Поднялся Зебров. От него ждали какой-нибудь блестящей речи, но он заранее предупредил, что скажет всего два десятка слов.
– Если вы ждете от меня большой речи, строго обдуманной, отделанной, построенной по определенному плану, богатой доводами и обобщениями, то ошибаетесь. Такие речи мы говорим в суде, на эстраде, перед любопытствующей публикой, которая пойдет потом по домам и забудет их… Но здесь, в дружеском кругу, я могу говорить только просто, как говорю с своим другом за стаканом чая. Слава богу, что такой компетентный человек засвидетельствовал перед нами солидный и глубокий успех Николая Алексеича в публике. Я лично принадлежу к книжной публике, люблю, чтобы книга не обременяла мой шкаф, а украшала его, и потому никогда не куплю сомнительной книги. И книги Николая Алексеича стоят у меня в шкафу на почетном месте. Но… простите, господа, что я решился в своей маленькой речи поставить это "но"! Но когда я беру в руки книгу Николая Алексеича и внимательно перечитываю ее, я вместе с удовольствием испытываю и какое-то странное чувство, не то сожаления, не то досады. Я сейчас объяснюсь, не делайте строгое лицо, Евгения Константиновна. Я говорю так потому, что меня, без сомнения, поймут по-дружески. У Николая Алексеича есть страницы вдохновенные, страницы, в которых виден чистый художник, вполне способный отдаться чистому искусству… А я, господа, грешен эстетикой, я держусь мнения, что художественная правда только в том произведении, которое свободно от заранее намеченной цели, не служит никаким интересам (как бы они ни были благородны), кроме интересов чистого искусства, у которого один только бог – красота!.. И вот чего я желаю: чтобы Николай Алексеич дал нам побольше таких страниц, чтобы его непосредственное вдохновение не охлаждалось другими целями, безусловно благородными, но чуждыми чистому искусству!..
Этот тост не удалось запить. В ту самую минуту, когда Зебров поднял свой бокал, а другие хотели последовать его примеру, встал Томилов и при этом как-то встрепенулся и как бы своим протестующим видом приглашал всех сосредоточить на нем внимание. Он был бледен, как всегда, а глаза его горели больше обыкновенного. Он сделал рукой короткий отрицательный жест и взволнованным, но не звучным голосом сказал:
– Нет! Не могу согласиться!
И на минуту остановился, глядя при этом сосредоточенно на какую-то точку на столе. – Я не могу согласиться с этим! – повторил он. – Нас, нынешних писателей, часто обвиняют в тенденциозности. И правда, мы тенденциозны. Но нас обвиняют в этом так, как будто это легкое дело… Никто этого не знает, как знаем мы, художники, как сладко служить чистой красоте, как приятно посвящать свои досуги чистому искусству и как мучительно омрачать часы восторженного вдохновения житейской прозой. Да, служить чистому искусству – высокое призвание! Но служить ему можно только тогда, когда кругом идет тихая, разумная работа, когда каждый, не оглядываясь боязливо по сторонам, мирно идет себе к своей цели, когда солнце восходит каждый день для того, чтобы освещать братскую работу людей, и заходит, чтобы благословить их отдых. Но когда на земле царит взаимная вражда, когда одни ослепли оттого, что их озаряет слишком яркий свет, а другие ничего не видят потому, что над ними висит мрак беспросветный, когда настоятельные жизненные запросы миллионами сыплются на вас со всех сторон, и кричат, требуют, вопиют, – тогда не время служить чистому искусству, и не может служить ему художник, у которого в груди есть мало-мальски чуткая душа. Некогда, нам некогда, господа, предаваться восторгам чистого вдохновения! Жизнь толкает нас, она подсказывает нам тенденцию, она выкрикивает нам ее на ухо, разрывает нашу грудь и вкладывает ее в самое сердце, и чья рука подымется, чтобы вышвырнуть ее оттуда, когда она живая, из плоти и крови человеческой, трепещет, молит, негодует, рыдает!.. Жизнь прежде всего! Жизнь с ее прозой!..
Эта горячая речь, сказанная с огнем, с искренним чувством, с пылающими глазами, вызвала целую бурю. Томилову аплодировали; Зебров первый подошел к нему, обнял его и расцеловал. – Вы поколебали закоренелого эстетика! – сказал он. Другие жали ему руки.
С этого момента общее оживление уже не встречало никаких зацепок. Все пригляделись друг к другу, освоились, и живая беседа лилась без тостов. Вино было выпито, Рачеев вышел распорядиться, чтобы принесли еще. Для этого ему нужно было войти в общий зал и пройти к буфету. В тот момент, когда он говорил с хозяином ресторана, в дверях показалась высокая фигура, при взгляде на которую Рачеев как-то невольно оборвал начатую фразу. Это был Ползиков, но лицо его носило выражение такого мрачного отчаяния, что Рачеев в ту же минуту подумал о какой-нибудь катастрофе. Он пошел к нему навстречу и остановил его.
– Что у тебя случилось, Антон Макарыч? – тревожно спросил он.
– Ага! Я тебя-то и искал… Ты мне нужен… Я слышал, что у вас тут обед… Пойдем куда-нибудь в угол!..
Он проговорил это отрывисто, взял Рачеева за руку и повел его в глубь залы. Там была небольшая ниша, а за нею совсем отдельное помещение.
– Скажу кратко: меня прогнали из "Заветного слова"… Зоя Федоровна постаралась и права: я сделал ей гнусность… Прогнали!..
– Каким образом?
– Так, прогнали! Опаскудили и прогнали… Впрочем, я сам опаскудился!.. Нечего на других сваливать. Теперь положение: я все проживал, то есть пропивал. Я на улице. Никуда пойти не могу. Есть только две дороги: опуститься в грязь еще глубже – есть ведь и такие места, но это мне самому противно, – и пойти назад, вернуться к порядочности, но этому никто не поверит… Опускаться нашему брату легко, а подыматься трудно… Да и никакой порядочности во мне не осталось… Есть третий исход… Вот он…
Он вынул из бокового кармана револьвер и положил его на стол.
– Что ты, Антон Макарыч? – воскликнул Рачеев и отступил от него на шаг.
– Да ведь чудак ты!.. Я думал, думал, думал… Сообрази: ведь меня никто не любит, никто в целом свете!.. Ни одна собака!.. Кот мой любил меня, да и того я вчера с досады в пьяном виде так толкнул ногой, что он околел!.. Пресмыкаться я не намерен… Таланта у меня теперь никакого нет, весь выветрился!.. Весь мой талант был в честности! А как честность я потерял, так и таланта не стало, словно крылья мои подрезали. Одним словом, у меня нет ничего, ни одного шанса в жизни. А главное – опротивело быть подлецом… Я это окончательно решил, хотел только пожать тебе руку как человеку, который… Ну, хоть жалел меня…
Он схватил руку Рачеева и крепко пожал ее.
– Прощай, брат!.. Не думай, что подлецам легко живется… Совесть как заговорит, как закричит… Уф!..
И он закрыл уши руками, как будто в самом деле слышал крики совести.
– Знаешь что! Допустим, что ты это сделаешь, но после, – сказал Рачеев. – А теперь пойдем туда, там Бакланов, Высоцкая… Знаешь, это бывает, что поговоришь с людьми о посторонних вещах, и как-то само собою меняется важное решение…
– О нет, ни за что! Ни за что! – решительно ответил Ползиков.
– Ну тогда погоди, я приведу сюда Бакланова… ведь все мы старьте друзья!..
Ползиков подумал с минуту. Видно было, что он решил чрезвычайно важный вопрос.
– Ну, хорошо, хорошо!.. Ты сходи, сходи!.. – говорил он и при этом опять взял руку Рачеева и жал ее. – Сходи, я подожду…
– А это спрячь! – сказал Дмитрий Петрович, указывая на револьвер.
– Ладно, спрячу…
Он взял револьвер и положил его в карман. Рачеев вышел, прошел зал и узкий коридор. Он отворил дверь в комнату, где сидело все общество, но словно застыл на пороге. Другие тоже тревожно переглянулись. В комнату глухо, что тем не менее явственно донесся звук выстрела.
– Это… Ползиков!.. – промолвил Рачеев. Произошла немая пауза, потом усиленное движение. Дамы сейчас же вышли и уехали в квартиру Баклановых, а мужчины пошли вслед за Рачеевым.
Антон Макарович сидел за столом, голова его и руки бессильно упали на мраморную доску. Кровь струилась на пол и образовала лужу. Он был недвижим.
X
Стоял морозный день. Улицы столицы белели снегом. Часа в два с половиной на Николаевском вокзале, на платформе для отъезжающих, встретились высокий старик в длиннейшей волчьей шубе, крытой черным сукном, и молодая женщина в легкой кофточке на меху, с лицом, закрытым темно-синим вуалем. Это были Калымов и Высоцкая.
– Виновники торжества обыкновенно запаздывают! – сказал Калымов, здороваясь с нею.
– Рачеев здесь. Он возится с багажом Лизаветы Алексевны! – ответила Евгения Константиновна. – Вы ее не знаете? Это сестра Бакланова. Молодая девушка, едет в добровольное изгнание.
– Зачем же? Есть цель какая-нибудь?
– Цель, чтобы жить для других. Я говорила с нею. Буду, говорит, учиться у Рачеева, как жить, чтобы жизнь не даром проходила! Кроме того, она хочет приготовить помещение для семейства Николая Алексеича… Скажите, вы были на похоронах бедного Ползикова?
– Был. Жалкий вид. Никто не пришел. Рачеев, Бакланов, я и несколько любопытных. Сердце болело… Но когда подумаешь, ведь это так и должно быть…
– Да, так и должно быть!.. – печально подтвердила она.
В это время появились Бакланов, Катерина Сергеевна и Лиза. У всех были коробки и свертки. У Лизы, с сумкой через плечо, в круглой барашковой шапочке, был дорожный вид. Они оставили вещи в вагоне и вышли на платформу. Бакланов присоединился к Калымову и Высоцкой. Лиза отвела в сторону Катерину Сергеевну.
– Катя, я еще раз спрошу тебя: это неизменно? Ты привезешь его в деревню? И не на месяц, не на два, а надолго, чтобы он мог там хорошо поработать?..
– Безусловно, Лиза! Ни минуты не сомневайся!.. Ты же видела эти дни, как я отлично управляла собой. Я убедилась, что это возможно. Сначала это трудно, но потом войдет в привычку… Нервность – это, по крайней мере наполовину, распущенность!.. Я пришла к этому заключению.
– Нам будет там хорошо. Мы будем жить дружно. Рачеев – наш сосед, авось найдутся другие, похожие на него!.. Я уверена, что ты станешь иначе смотреть на деревню… и, может быть, полюбишь ее… Вот и Рачеев. Уже мало осталось. Второй звонок, слышишь? Смотри же, как только запахнет весной, к нам!..
Рачеев стоял в другой группе. Сюда подошли Лиза и Катерина Сергеевна.