Я ещё успеваю заметить, как в наш бронетранспортёр врезается машина догонятелей, и огненная волна взрыва обжигает мой безволосый череп. Ворота закрываются, и мы слышим истошный крик и мольбу автоматчика, не успевшего вместе с нами.
«Поздно», – говорит кто-то, и серия глухих взрывов бухает за воротами. Дрожат стены, с потолка сыпется и понятно, что если наши преследователи не сгорели, то теперь наверняка погребены.
– Это ад, это настоящий ад! Да оденьте же его! – срывается Горбачёв.
Мне на плечи накидывают шинель, я снова ощущаю запах военных, и черпаки, и чашки, вакса и кубики сахара, – всё это безжизненное проплывает перед моими глазами. Я начинаю видеть фрагментами: белое – Горбачёв, белое – Филос, белое – бритый затылок автоматчика…
Меня несут. Смотри-ка, Горбачёв заговорил, – думаю я, и уже вижу чьи-то пальцы, бросающие на дощатый пол вату. В глубине мозга резко вспыхивает нашатырь, и мгновенно проявляется помещение.
Двое солдат бьют прикладами в дверь, в трёх шагах от меня лежит труп офицера. На нём устаревшая форма, у него рыжие волосы и зеркальные сапоги. С удивлением я замечаю в руках у Горбачёва пистолет. Он стоит сбоку от двери, позади главного телохранителя. Дверь поддаётся и падает – из проёма бьёт яркий свет, и туда первыми врываются автоматчики. Во мне просыпается интерес, и я последним ступаю на ковровую дорожку.
Я уже понял, куда мы попали. Я только не припоминаю второго, сидящего в глубоком кресле, как бы затенённого, хотя света здесь вполне достаточно. А первый – гостеприимный Джугашвили выходит из-за стола и, пожимая руку Михаилу Сергеевичу, просит:
– Я хотел би, чтоби ви чувствовали сэба, как дома.
Главный телохранитель каким-то неуловимым движением валит Иосифа на пол, и тот, привычно скорчившись, стонет.
– Разгребай тут после тебя, гад! – пинает Михаил Сергеевич усатого, – напоганил, а о других ты подумал?
Автоматчики бросаются помогать, бьёт и главный телохранитель. Джугашвили хрипит, из его рта сочится розовая пена:
– Располагайтэсь! – очень ясно произносит он и, передёрнувшись, затихает.
Я подхожу и, глядя в застывшие глаза, наношу свой единственный звериный пинок. Китель лопается, и через прореху на пол высыпаются курительные трубки, их мундштуки, как змеи, ползут из этой бутафорской утробы.
Что я сделал! Что я сделал! – терзаюсь я и отхожу в дальний угол.
Здесь карта звёздного неба – это окно в небо, я давлю на неё обеими руками, и она распахивается двумя половинками, как ставни деревенского дома, и вселенский воздух освежает моё ноющее сердце.
«Филос, – шепчу я, – утешь во мне зверя, приласкай, погладь его, он перестанет рычать и ляжет у твоих ног красотою».
– Да это не ты его ударил, оглянись!
Я смотрю и вижу всю эту компанию, стоящую у вспученного трупа. Вместо себя я вижу у карты Ядида – в шинели и с забинтованной головой.
– А мы где с тобой, Филос? – смотрю я в его карие глаза.
– Мы тут же, тут же, – успокаивает он, – только тебя теперь зовут Хетайросом или Нефешем.
– Как это глупо звучит! – протестую я.
– Ничего, привыкнешь. Все привыкнут.
Михаил Сергеевич подходит к человеку в кресле и требует представиться.
– Только после Вас, уважаемый, – автоматически скрежещет тот.
– Я, Михаил Сергеевич Горбачёв! Вам говорит что-нибудь это?
– После Вас, после Вас, – вызывающе смеётся незнакомец, – Вам что-нибудь говорит это?
– Ну, ты, зубоскал!.. – начинает главный телохранитель. Но незнакомец мигом преображается, делается совершенно иным, даже рост его меняется, он мелко-мелко кивает и трясёт Михаилу Сергеевичу руку.
– А, это ты!.. – успокаивается Горбачёв, – не троньте его, я его узнал. Всем спать.
Спать, спать… я ворочаюсь с боку на бок и не могу открыть глаза. Нужно открыть – я не могу уснуть и не просыпаюсь.
Я возвращаюсь из ничего и хочу вытащить из этого ничего несуществующее. Я силюсь встать, но вокруг тьма, и мне кажется, что спусти я ноги, они не найдут опоры, я буду долго лететь в тартарары, и Горбачёвы, и телохранители вновь вмуруют меня в железо бронетранспортёра.
Филос! – протягиваю я руки.
Он единственная моя опора, он не оставит меня, разбудит, и я уже вижу, как он сцепляет свои пальцы с моими и выдёргивает меня из тугой бочки небытия.
На этот раз я оказываюсь по-настоящему голым. И тогда под отдалённое звучание моей симфонии мы втроём бредём к выходу из подземелья.
Уродец
Если бы у Ингваря спросили, что такое добро, он ответил бы, что это пища зла. Зло съедает самое лучшее, по крайней мере на Земле, где даже святейшая девственница перерабатывается в желудке старости. Но кто он такой, чтобы ему задавать такие банальные вопросы?
Он смотрит в воду и воспроизводит реальность. Он знает, что вода – это телевизор, тысячелетний архив, который раскрывает любые тайны. Вода – свидетель, и сейчас Ингварь заставит его рассказать неизвестную историю, которая, если и не случилась, то теперь обязательно произойдёт.
Ингварь – это бездвижимость. У него нет рук и ног. Его кормит мать, она же усаживает его на унитаз, она же моет его обрубленное тело и она устраивает ему дни смеха. Ингварь смеётся. Он смеётся так, что у соседей делаются желудочные колики от злости. Соседи злы, потому что всегда бегают по кругу. Белки в колесе – это неврастеники.
Сегодня у Ингваря целый таз морской воды. Её привёз Геннадий. И Ингварю нет дела, что он бывший осведомитель, Ингварю важно, чтобы его слушали, как это умеет делать Геннадий, у которого сознание застыло на десятилетней отметке. У Геннадия уникальные уши, они чуть-чуть свисают, как у не чистопородной овчарки, и он засыпает лишь тогда, когда Ингварь вводит в комнату вечность. Она ложится тяжестью на геннадиевы ресницы, и он спит прямо на стуле, не опуская головы. Это кричит «караул!» его десятилетнее сознание, и геннадиев мозг спасительно гаснет. Ингварь смеётся.
Он берёт зубами обыкновенную клизму, толкает головой оконную раму и набирает чистого воздуха, потом спускает воздух в морскую воду – слышится шум моря, потом он откусывает от цветка пыльный лист и бросает его в плаванье – где-то рядом кричат чайки, набегают волны, Ингварь дует на лист, лицо Геннадия тускнеет, и в комнату вливается море. Таз начинает светиться, он всё ширится, пока его края не становятся горизонтом, а вместо листа появляется светящийся пароход. Он дымит историей расцвета пароходства, и та самая патефонная музыка витает среди крика чаек.
Настроение у пассажиров превосходное. Они богатые люди, у них здоровые тела, мужчины и женщины взаимоувлечены, лысоватый капитан распираем от счастья – его мечта сбылась – и, прохаживаясь по рубке, он с ребяческим удовольствием слушает скрип своих новых ботинок. Ему есть чем гордиться – судно одно из новейших, и в салонах каждая металлическая штуковина сверкает игрушечной радостью. Коридорные дорожки мягко заглушают шаги, а в баре выбор вин из десяти стран. Длинные платья делают женщин загадочными, а мужчины борются с винными парами, важничают, чтобы не сказать что-нибудь глупое.
Ингварь пересчитывает их всех, и подставляет лицо тёплому ветру. Бельмо Луны высовывается из-за горизонта, его отражение мигает и серебрится в волнах. Женская рука тайно гладит мужскую, и Ингварь долго наблюдает за нежными движениями и равнодушием ласкаемой руки. Он постепенно пропитывается этим ритмом, нежностью и усталостью. Он медленно разрывает материю на две половинки и входит в открывшееся пространство чужого мирка. Там хорошо и тихо. Там обман и счастье. Немного болезней и женское ожидание. Там всё нормально, если не считать непрочитанных книг. А это уже минус.
«Книги нужно читать», – говорит Ингварь.
«Что ты сказал, дорогой?» – останавливается рука.
«Я ничего не сказал, тебе показалось».
Мужская рука потянулась к бокалу. Женская, оставшись без дела, нервно забарабанила по дереву подлокотника.
«Красивая рука, – подумал Ингварь и сказал вслух: У Вас красивая рука».
Женщина оглянулась и ожидающе долго посмотрела на мужчину.
«Сегодня ветер какой-то особенный, – наконец произнесла она, – как бы шепчет что-то»…
«Зюйд-вест», – с достоинством ответил мужчина, а она быстро отвернулась, чтобы не увидеть, как он откровенно зевнёт.
«Классическая история», – улыбнулся Ингварь.