Оценить:
 Рейтинг: 0

Необъективность

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Сын сейчас в школе, в квартире одна пустота. Возле окна, сидя в кресле, пью кофе, и лишь поверхности на пузырьках среди оставшейся гущи всё, даже стены напротив – всё превращают в цветное, в лазерно-алый, в зеленый. Моя знакомая капелька засохшей краски на стекле рядом – ей я могу заслонить одно из окон соседнего дома. Смотрю: на белый простенок, стремящийся вверх, на зев двери в коридор. Проснулась муха от спячки, воздух прошит ее гулом. Длинно мяуча, подходит ко мне белый кот и, сев, глядит – нужно теперь его гладить.

Она и раньше уже приходила, хоть и была еще бледной – давно я стал понимать ее, Серость. Она всегда наползала в окно на меня и говорила, но тихо. Она приходит ко многим, не все идут с нею дальше. Она меня изменяла.

Что ж так душа волком воет. Кажется, я уже сделал, что мог, что я, кому еще должен. Вокруг безликое поле эмоций. Я лишь цепляюсь за разум – реконструирую чувства.

Время идет, прежде я дорожил – и пусть идет, это чуждое время. Память – я не вхожу в нее, так как не выйти – комната черного списка – все, как и я, тоже приперты к стенам – я вижу их, галерею портретов, каждый оставил свой символ. Там, дальше, в темной реальности есть и другие, и их портреты поменьше.

Это мой дом, но только в доме раззор – что не сожрали, порушили крысы, вон они – ходят по жизни. Странность меняет обычные вещи. Все, что еще понимаю – муляж. Нет больше «похера в похеровницах». Я наклоняюсь, а стекла из серости лезут. Я смотрю сверху, как будто в карьер – в центре всего темнота, и в ней ни кто не особен. Хлопьями я опускаюсь в какую-то кашу, но и спуститься туда не могу – все стеклянисто не верит, хочется лечь и сжиматься.

Все же оно исчерпаемо, горе. Нерастворимая воздухом бледность. Вверху, в углах тени смотрят. Мир только стен. Если поймаешь пчелу коробком на цветах, то будет радио, так я закрыл часть себя, одновременно – гужу здесь и слушаю сверху. Простой сценарий реальности все заскребает, как наверху у соседей собака. Не вовлечен я, давно, я только пленка поверхности глаз, и та сухая до рези.

Лжи предлагают жить ими. Я отдал им всю способность любить, ее забрали, потом доброта – ее, отняв, превратили в валюту. Моя способность к созданью иллюзий иссякла, ее теперь не хватает и на простые зацепки. Меня почти не осталось. Все здесь навязчиво «есть», мне ж это просто не нужно. Кресты на всех направленьях. То, что любил, это вымысел в прошлом. Куда иду, я не знаю. Мир распадается в бред, но за спиной создает себя снова. Как бы расслабиться, упасть в себя, лишь там действительно тихо.

Со среды и до среды различение среды. Я распрямляюсь, и я отхожу, и декаданс тоже тихо отходит. Прыснул, вошел в тихий ритм холодильник, он распечатал мою пустоту, и я опять оказался снаружи. Даже не дни, а часы по погоде различны, за полчаса туча-плоскость вдруг сделалась дымкой. Передо мною окно, где изредка вдруг пролетит выше зданий ворона. А вчера там была чайка, она смотрела, где мусорный бак, и потом долго в нем рылась. И стена дома напротив, а там балконы и рамы, и между рам обращенный вовнутрь взгляд чьих-то окон. И вдали – снова дома, в них тоже есть сероватые окна. Странно косой полосой наползла синева, в ней нет ничуть теплой краски.

В голове только потоки – я собираю все в кучу, полуматерия чувства уходит. Все, что я вижу, мне хочет внушить изначально к нему прилагавшийся смысл, я же в него совершенно не верю. И вот, давно, чтоб вспомнить их описание мира, мне нужно даже напрячься.

Жизнь, как пространство, не одномерна – в каждом моменте есть несколько жизней. Память отдельного времени не занимает, и, если есть, постоянно. Ну а пошел я… в логике памяти, несколько мест меня тянут.

БердяушЯ спрыгнул на еле видимый ночью асфальт. Бабень-проводница вверху, забывая меня, опустила подножку, хлопнула дверь, отлучила меня от вагонного света. А я не сразу сумел стать глядящим вокруг – был в духоте пустоты, но рассмотрел – рядом темень вагонной стены и под ногами платформу. Тишина здесь была чистой, в центре себя я всегда был таким же, я замер, чувствуя, как уходил вечный шум из головы в легкий воздух. Я снова здесь, она сзади меня – ночь, и, если бы развернуться, то не спеша найдешь звезды. Я не успел, поезд, дернув, пошел, и поползли полутемные окна. Шум его тяжести все нарастал, но, зацепившись, с последним вагоном уехал. Вместо прозрачности ночи передо мной была вновь глухота, только большая, другая – тусклого света от газовых ламп около зданья вокзала. Я так хотел глубины мелких звезд, но этот свет и вокзал это – вход в мой действительный мир, где я всегда, и где детство. И я иду, став спокойным, щурюсь, чтоб свет не мешал, чтоб не запнуться о рельсы. Чувства во мне совершенно проснулись – я долго не жил. По громкой связи бессвязно сказал что-то голос, вскоре от гор пришло эхо, часть сонной фразы – «…на восьмой уральский».

За полосами путей, лязгнули мощным железом вагоны и поползли в темноту – блеск стали рельс, привидения-шпалы, так же потом я поеду, став, как состав из мгновений. Но, пока тело пружинит. Я еще даже смотрю вправо-вверх – там оно, дно черноты, и мелочь звезд, и огромность пространства. Вот и перрон. Здесь, как посол сам себя, можно быть только серьезным. Здесь, за десятками рельс, до близких гор, спит лишь большая деревня. Но это Питер, он – сбоку, здесь – узел многих путей, и здесь – реальнейший воздух.

Тишина так велика, что слышно, как чуть гудит дроссель лампы. Свет ее выбелил и сделал зримым асфальт под ней и, рядом, стену. Здесь бледно-желто-зеленый объем, но, удивительно, лишь в полушаге с платформы – черная темь, само небо. Холод его прикоснулся к щекам и зазнобил мое тело. Медленно я подхожу к арочным и циклопическим окнам – их высота больше двух этажей, нижний карниз – мне едва по колено. Там во вселенной огромного зала, и тоже в странном «дневном» освещеньи есть – пара пальм, воробьи и пустые ларьки, и казаки на картине над дверью – каждый из них больше двух человек, дико хохочут и пишут султану. Людей немного, но много мест ожиданья. Есть и пустой постамент – вот «здесь был Ленин», желтый, покрашенный масляной краской, как будто бы в кожаном светлом костюме, и можно встать, сказав «батенька», вытянуть руку. Взгляд тихо бродит по этому миру, как буду я бродить через минуту – ячейки камер хранения, карта железной дороги, ни что тебе уже больше не нужно. С той стороны есть такие же окна, за ними тоже перрон, но только нет никого, впрочем, а есть ли кто здесь, ведь сам себя я не вижу Мы с ночью смотрим: я – много меньше окна, ночь – много больше, и начинаем теряться друг в друге: зал – и песчинка во тьме, и велик, ведь это зал ожиданья.

Я собираю мозаику чувств, где я стою в самом деле. Пол за окном – продолженье асфальта, причем они – отраженье друг друга, не в стекле-зеркале, а в том объеме – я есть и там. Мы просто смотрим, и нас разделило стекло – оно заполнено узким пространством – и мы не можем общаться. Мир у меня или там у него – я становлюсь еще третьим. И таких «эхо» вокруг бесконечность.

Я иду мимо глухого свеченья простенков – окна сменяют друг друга. Объемы чувств прошлых лет тихо находятся рядом. Я очень маленький и хочу спать, и я – большой, больше спать не хочу, то – я туда, то – оттуда. Только внизу, светло-серый асфальт, слил в один звук, и в каждом шаге его оживляет. Арка, огромная дверь и вверху циферблат, и не к чему идти дальше – ведь, как в себя, не войти, что-то во мне отзывается болью. Сколько там тех, кого помню – они меня не увидят. И я вхожу в тишину, в бесконечность, а кафель пола разносит шаги, и все спасительно скрыто ничем – настоящим. Это, как церковь – фойе расписаний, где лишь кассирша в углу, в светлой будке. А в самом зале, где я в странном ритме иду – и тишина чуть другая, висит в высоте, давит все, видит. Я вязну в кубе большого объема. Как ритуал, нужно все же дойти до конца. Я сажусь возле окна и, глядя в пол, ощущаю сквозь брюки, как холодна ладонь сиденья.

В ряду сидений напротив, слева, «женщина» – индустриальный пейзаж и образец матриарха. «Да, я сломалась, и вас всех сломаю». Шея, вертящая головы, это болезнь Паркинсона. Есть, изредка, «тюнинговые» сестры – эти еще как-то едут… Я бы поставил ей памятник, чтоб этажей на двенадцать. Справа, напротив, там – девушка – взгляд амбразур ее глаз, тошно, в ней видно жестокость.

Боже, как холодно, но нужно высидеть, иначе мне не «уехать». Даже не жду, я сижу «нога на ногу», так чуть теплее. Память здесь тоже, но больше не мучит – да, в том углу, где ларьки, дембель играл на гитаре. Я выхожу покурить, но к уфимским путям, здесь все же памяти меньше. Гудки и шум от железа не создают сплошной фон и тоже числятся в описи места. Ветер меня леденит, хочется прыгать, как скачет ворона, но у нее хоть сукно на спине, а я промерз – весь стеклянный. Не докурив иду внутрь, где, слава богу, нет ветра. Ночь здесь большая, но тихо уходит, двигая стрелку над дверью. Я позволяю себе быть, хоть сном, ноль – чувств и мыслей. Раньше за этим ждал дом, теперь знакомые зданья, но уже воздух другой, люди… – их дети, нет меня бывшего раньше.

Нет, все же слабые мысли идут – кто-то пролил на окно молоко, и оно стало светлее. Я так хотел пройти в темноте пешеходным мостом над путями, но ночь исчезла. Одно бедро слабо греет другое. А за окном уже вовсе светло – я не пойду, нет, иду, и смотрю, как дирижер поднял руки. Ночь, как возможность иллюзий, ушла. Вокруг светло, кто-то ходит. Стена вокзала желта, тоже страдает от жесткости света. Вот и огни над платформой, над улицей гаснут – есть теперь пепел, чтоб что-то посыпать, может быть, он – облака. Они еще тяжелы, только в разрывах, как взгляд высоты, голубизна растворяет проблемы. Не только я, облака на свету оживают – края у них розовеют, быстро теплеют оранжевой краской, они плывут, они белы – я его даже не вижу, но оно быстро восходит – светило, и все становится ярким, глядит – ну ХулиО «Кортасар»? А облака в золотящемся небе, теперь уже воспаленные красным – они уходят, вернутся под вечер, когда опять опустеет. Эта оранжевость солнца, свет по краям облаков так обожгли мне глаза, что, кроме этих пластин из свеченья, я ничего и не вижу.

Дальше сидеть уже легче, и я опять в себе ожил. День же идет непонятно куда и он ведет меня тоже. Сомнамбулически ходят какие-то люди – по залу и за окном по платформе, воздух стал легким и им позволяет. Я вновь смотрю на часы – и… можно ехать. Я его ждал и не ждал – «паровоз», вот он опять появился. Пыльно-зеленый разорванный ряд его тел вдруг закрыл горизонт. Он живет быстрым движеньем по лесу. Только вагон, многоглазо-квадратно смотрящий насквозь – он мог бы что-то понять, но его взгляд слишком темный. Смотрю поверх него вдаль, взгляд стал почти что тоннельным, так, правда, очень легко улыбаться – кожа лица сама сходит. Я, как и дома – так же расчерчено рамами тяну в лицо, будто дышу, это утро-прохладу. Это статичная область дороги, где Перевозчик очистил карман.

2. Залив и два Петергофа А я пойду на залив загорать, и пусть лицо станет красным. Глупый квартал-тишина весь залит бледным свеченьем и плотно сжат равнодушием солнца. Два-три ребенка на голой площадке. Я шел по песку узкой дорожки, когда налетел ветер и закружил пыль рядом так, что пришлось отвернуться. За все последние годы и даже мусор, летающий с ветром, стал выражать много новых эмоций. Глухой объем-лабиринт плоскомордых домов мне напрягает затылок. Передо мной скользит тень на асфальте. Я обвожу это взглядом: кусты, залив, как-бы-небо. Еще недавно здесь было множество вербных зверьков, они «отпали». Небо, земля очень ровны. Здесь у залива хотя бы есть ветер, правда, он бледно-синюшный. Только блеск темной рябящей воды, он здесь снимает усталость и несет к «финикам» вправо. Штрих-баржа у горизонта. Я замедляюсь, встаю закурить, тихо верчу зажигалку, клавиша вниз – кверху пламя.

Как и всегда, словно чтоб поздороваться, я дохожу до воды. Тишина и плеск волны, и слабый шорох, с которым они все бегут по песку, чтобы замедлиться, засомневаться, чтобы впитаться в песок или стать только прозрачной водой и искать пути обратно. Волны шли, шли, ветер рождал их. Завтра для них не бывает, ну а сегодня – совсем небольшие, просто спокойствие, пульс, переставая уже быть волной, они слегка поднимали, мололи песчинки, перемывали свой путь и уносили от берега пыль, ставшую мутью. Мир их не просто был вечен, это они сами создали время. Здесь в полосе метров двадцать от кромки залива, где мир песка, грелись на солнце широкие лужи не глубже трех сантиметров. К одной из них, через длинную узкую косу перетекали, могли добежать, став совсем легкими, волны. Дождь прошел недавно, и небо было пустой синевой. Солнце, казалось, в него было вставлено кем-то. Когда вода перетекала песчаную косу или вбегала по узким протокам – пересекалась с возвратною миниволной, два встречных ритма тогда создавали стоячие волны – на неглубокую воду, на темный песок под ней была словно брошена мелкая слабо дрожащая сеть из застывших изогнутых ромбов. И блеск слепящего солнца играл на этой живой замеревшей сети, рождая тысячи солнечных зайцев. Золото только застывший металл, цвет его слишком уж томный, а эта легкая слабо игравшая сеть светотеней на дне и в воде была намного светлее. Может быть, если бы там был человек и, сняв обувку, не закатав даже брюк, встал бы в такое мерцанье, то его тело, лицо, стали б лицом, телом бога. Но только воздух сам мог, наклонившись, смотреть в это дрожащее море переплетенных светящихся нитей.

Солнце, если взглянуть на него, плавилось там у себя и еще прямо в глазах на ресницах. Пришлось смотреть под ноги на рыжеватый песок, ждать, пока чернота в поле зрения растает. Но и так радиация ощущалась во всем – что-то насыщавшее воздух. Светлый песок желто-сер, но только свет от него отражается белый. Я не хочу двигать в нем свои ноги, но все же нужно дойти до холма – чтобы за ним не нашел меня ветер. Места там мало, все занято – и, пропади, лягу здесь – мне лень куда-то идти, да и, к тому же, мне грустно. «И он пошел в Петродворец, потом пешком в Торжок – он догадался наконец, зачем он взял мешок» – чтоб загорать, я достаю из пакета мешок, расстилаю, сажусь – нет даже сил, чтоб раздеться. А в Петергоф я, конечно, хочу, да хоть «на катере к…» – я же не небо, всегда это видеть.

И, все же, память живет, и она хочет найти во мне место. Я замечательно помню, что было. Через фильтрацию всего сознанья, кажется, что я не все тогда понял.

…На тренировках два раза в неделю, молча, вдвоем мы бежали свой кросс, и в основном в Нижний Парк – зимой, весной, под дождем или снегом, как, может быть, еще бегают звери – ровный размеренный ход – вот на краю поля зрения ели, это еще только парк НИИБи, вот появились машины – шоссе, справа уже магазинчик, скоро – слева вдали полусгнившее кладбище, где Сэм копался в могилах. Вот – эта дырка в заборе, Парк, мы бежим по дорожкам, нет никого, и весь Парк – только наш. Поодаль ящики, шедшие вверх у Большого Фонтана – в них были укрыты на зиму все золотые фигуры. Мой Монплезир, поворот, и, как пришли, мы уходим – где бы я ни был с тех пор, я всегда часть того Парка – бег и свист ветра. Если я памятью долго смотрю, все вокруг падает не в никуда – оно становится точками Нижнего Парка, но Парк при этом немного другой – он много глубже, деревья в нем всегда по-зимнему голы, и они выше, живее – они, в самом деле, все видят, по-своему все понимают. Я будто просто иду по огромным слегка рыжеватым аллеям, но раздражаю деревья. И они даже совсем не деревья, а что-то, что, поднимаясь наверх, может все время ветвиться. А я иду, и иду, но я всегда остаюсь, лишь облака безразличны, только для них этот Парк не предел, и ни кому, кроме них, нельзя выйти оттуда…

Я смотрю на холм, на полосу серой пыли над ним. Берег не тот, как и небо – место, где волны его намочили, сделали темным песок, он ими словно бы дышит. Вот, к Петергофу, Ракета, и виден хвост ее следа. Глаза находят вдали, как будто в сумерки, там все размыто – там Петергофская церковь.

Снова загадкой всплывает то солнце. Я был там, в Старом, недавно. По-настоящему теплый был день, то есть был вечер. Обхватив ладонью бутылку пива и навалившись локтями на черный заборчик платформы, я вспоминал все моменты, что здесь прошли, пока не понял – солнце над рельсами справа – как будто красный огонь светофора. Там было все – желтизна и чернота стен деревьев, блеск нитей рельс, будто воткнутых в лес, и было прошлое, и все надежды, смысл, что мне был отведен, но настоящим не станет, моя общага. И там большой «красный глаз» – нельзя Вперед Возвратиться. Но вот оттуда пришла электричка – своей зеленою жестью лобасто столкнула вокруг тишину, как длинный дом, заслонила «стекляху». И я вошел, даже сел, вспоминал красный свет, а электричка бежала, потом повернула, и я увидел вновь солнце, то есть его отраженье в створке передней двери, все изнутри осветившее красным. Это уже было слишком – нельзя назад, так как нельзя вперед. Причем «вперед» электрички, где «настоящее», дом, это будет назад, но по сравненью с «вперед» универа. Я среди красного, замкнут внутри рассеянных окон.

Странно меня поселил сюда мир – чтоб был напротив. Я раздеваюсь, ложусь, ветер дует, и, хотя солнце печет, бок застыл, да и песчинки бьют в кожу – я поднимаю повыше края от мешка, но все без толку. Солнце сквозь веки мне давит в глаза, и бледный жар упирается в тело. Небо, залив, песок, солнце – пусть заберут все под светом. Йес, от холма ушли мама и сын – очень «рублевое» место, перехожу – мягкий, почти удушающий жар. Но не один я все это заметил.

– Девки, здесь «б…» не дует, что «б…» я тебе говорила, ты «б…» не веришь. – Им же всего лет тринадцать, а такой мат – я приподнялся на локоть и получил в ответ. – «Здрасте». – В двух метрах рядом с моей головой они стелили огромную тряпку – нет, не уйду, ну не смогут они долго вот так материться. Они смогли – три фонтанчика дряни, «так что ж там ангелы поют такими злыми голосами». Может быть, браки творят в небесах, но только часто планируют где-то в аду, кто их родил, эти детища с-траха. Я поднимаюсь, ложусь в стороне, но даже там мне их слышно. Небо – скорей пусть поднимет и, как я есть, распластавшись, закружит – как бумеранг из палочек для мороженного: крест, переплетенье, полет – будто его и не делал.

Я уже просто устал от всего, эта «реальная» чушь надоела. Я удаляю лишь то, в чем для меня мало смысла, и сортирую сумятицу разных моделей, вновь выбиваю бред бредом. Вечно-то я ничего не закончу, да и зачем оно лезет. Метаистория и метафизика, и металирика – где-то слились, меж экзистенцией и эзотерой. Снова пошли фразы к тексту, кто пишет в стол, а я в стул, так как стола не имею.

Залив, двор и чашка, компьютер Синева меня не понимает – вот пожила б она здесь – стала бы черной, что с ней и будет. Но, то ли ветер убавился – день разогрелся, а то ли я пообвыкся – здесь, даже не за холмом, мне не холодно. Если лежишь на спине, тогда курить неудобно, и хотя жаль отвернуться от неба, перекатился, достал сигареты – здесь и песок тоже странный – сверху налет из коричневых крупных песчинок. Малая часть всех песчинок блестит, но и они жгут глаза, хоть и мелки. И, не понять, желтовато-зеленые зерна – я не слыхал про зеленую разность у кварца. Я осторожно сдвигаю песок пальцем с гальки – нет, мы ее вдавим вглубь – мне надоели гранитные феньки. Сверху песок совсем теплый, на палец внутрь, он холодный и мокрый – дождь был и здесь, я туда спрячу окурок. Я уже долго лежу вниз лицом, положив под глаза руку, все – темнота, это я, и я еще тишина. В тело снаружи стучатся песчинки – до слабых взрывов по нервам. Я замечаю, что слишком сжал зубы, и даже губы спеклись. И я сажусь – тот же день и отстраненный взгляд неба, ветер, как простыни, вмиг меня обнял.

Вновь в паре метров, на сей раз от ног, начали расстилать тряпку. Пара физически вполне красива – парень высок, очень мощен, но чем-то мне неприятен; ну а девица странна – красотой из японских мультов, и голос – нежен, гротескно растянут. Лица шевелятся в такт челюстям – зубы влепляются в жвачку. То, чего Коба не смог, это вырастить «новую общность», Боба с наследником сделали быстро. Бежево-йодистый плотный загар их от южного солнца, они, бессмысленно, данны. Но как пластичны девицы, чтобы при жизни стать Барби… Лучше лежать – только небо. Над анекдотом из вшивой газетки они смеются противно. Я стал клинически не любопытен. Мой портрет мира – мое отраженье.

Отслюнит или нет мне сегодня деньгу Банкомать, как «заманало», жить вечно без денег – я начал так постигать даже бога, но только, правда, пока через Опу. Я нахожусь в Оп-позиции. Она безбрежна, она многолика, так как у каждого Опа своя, Опа абстрактна, и Опа конкретна – хоть где, без разницы, денег не будет, в ней очень много начальства, Опа сияюща и беспросветна.

Я надеваю футболку, но все же сижу, знаю, что все бесполезно. Не так плоха пустота, но то, что здесь – это нечто иное. Левей, за заливом вдали коробочки домов и кисея – серость дымки. Я поднимаюсь, встаю над песком, и забираюсь вновь в джинсы. Трясу мешок пустоты, и все песчинки по ветру искрятся.

И я опять во дворах – только что туфли почти увязали в песке, теперь стучат о шершавость асфальта. А что-то сверху диктует, как будто рупор на улице, где-то вверху, передающий усиленный стук метронома. Звук опускается, бьет, и полсекунды на выдох. Как будто темные тряпки, вдали пролетели две птицы. За пустырем, далеко, облака – странные – с серым «подбоем». Я возвращаюсь в межстенную затхлость. Нет никого, бело-серые стены. На них сумятица лоджий, балконов и окон, стальные двери подъездов. Снова подошва ложится на плоскость ступени. Дверной проем намекает, чтоб я наклонился. Я закрутился в спираль вместе с лестницей – этаж, балкон. Мусоропровод, бумага, очистки и дверь, другая.

Чашка на мраморном столике – круг костяного фарфора, свет белизны, полупрозрачность внутри усеченного конуса, маленький, сбоку, цветочек – не украшает, но все же не портит. Мрамор столешницы – светло-зеленый в бежево-белых разводах, тоже хорош, но слегка не додуман. Отполирован он и обработан по краю, но слишком сложно связать его стиль с логикой стола-предмета. Целого с чашечкой нет, как нет и целого с комнатой или со мной, и остается вникать в перетекание линий, что это – то ли пещера у берега моря, куда приблизилась лодка, или же женщина с дочкой идут по аллее, под наклоненными липами, и что их ждет. Но снова чашка – законченность, светлость – от нее, будто круги по воде, тает, теряет заряд совершенство. Мы все – рисунок момента, все слишком разные, каждый в своем – кто в своем теле, а кто – в напряженьи. Смысл у рисунка, наверное, есть – не заподозришь, что это.

У ног – ковер, тоже светлый, но он податлив, берет в себя почти все, как и я, только его ничего не волнует. Через узоры ковра перебрались – не утонули в его доброте, не заблудились в его закавыках. Светлый дуб ножек – стола, кресел, стула – по его лаку все будто стекает, а древесина за ним вне контактов. Ползешь, сопишь, не согласен. Перед циновкой я циник – цзинь – ничего не осталось – она взлетает наверх к потолку, а я наверх не взлетаю.

Я иду в комнату сына, он, как обычно, постель не заправил – куча из одеяла, как будто морда с надвинутым лбом, но только я отвернулся, клацнув, ожил монитор. Мои «обои» экрана – два лопуха среди круглых камней в ярком, сияющем бликами, жидком кристалле реки, на них монетой вращается желтый пацифик. Дом надо мной и повсюду – множество серых ячеек, он – генератор, антенна, и только рано с утра, когда еще в его трубах вода пока холодна – он не сжимает меня излученьем. Все здесь питается от пустоты, как отраженье деревьев водой – это корни. Смотрю на белый экран, он имитирует лист, на подсветленный им дым сигареты. И я пытаюсь суметь рассмотреть ощущенья.

Что-то во мне, и по-прежнему, хочет «домой», пусть попытается – хоть в мониторе.

Поезд и Сатка …Поезд сперва торопился так, что вихлял, объезжая пригорки. Достиг предела – нет звуков – слитые с легким туманом деревья, а то, что было, исчезло. Слившись с окном, я смотрел и становился всем лесом. Серые коры ольхи, коричневатые ветки рябины, и мрачноватые стволы черемух – мчались на фоне желтеющей ближней горы за рекой в штрихах березы и сосен. Я откинул голову на верх сиденья, чтобы она, как хотела, моталась. В вагоне просторно, хоть полутемно. Люди – куски тени в креслах – лишь где-то волосы выше сиденья. Но на Речной, как всегда, поезд встал, и я смотрю на стоящие рядом платформы – только «окатыши», они важней, их же больше. Как-то раз осенью я проходил здесь – по склонам насыпи часто лежали арбузы, то ли они как-то сами упали, может, их кто-нибудь скинул – были холодные, сказочно вкусно. Сейчас – лишь серое утро. Я все смотрю через плоскость окна – и поезд дрогнул. Белые сосны без хвои, их съела пыль, и повороты, и горки, Новый и Старый заводы, и их отвалы, вот – ближний путь, прямо к дому, но здесь теперь дома нету.

Вокзал, и все здесь выходят, мне надо б так же спешить на автобус, но меня просто выносит площадь. Сверху от пруда свистит серый ветер – все по-свинцовому серо, только вода здесь прозрачна, голубоватые «камешки» шлака на дне, и на веревках качаются лодки – все это дышит. Странно, но в поезде время застыло, и утро вдруг стало вечером, двинулось к ночи.

Я просто здесь «появился», горбясь, стою посреди перекрестка – три направления резко уходят под гору, ну а в четвертом – тупик, виден белый хребет, в сумерках он слегка розов. Спина асфальта внизу мягко выгнута, я – сын вот этого места, ведь здесь я вырос. Нет того города, больше не будет – он был совсем не домами… Только не вижу того, что вверху – там светофор на тросах посреди перекрестка – здесь он оранжево-желто моргает ночами. Я повожу головой – этот мир теперь пуст, нет никого, кто живет сейчас этим. В четыре и в пять этажей – чуть розовеют, желтеют дома. И только ночь – я ее ощущаю. Лет в десять, здесь в снах я летал – с крыши на угол другой самой дальней.

Нужно идти дальше к «дому», видимо маятник вздрогнул. Нет никого, и на улицах, нет во дворах, если б я шел в настоящем, мои шаги были б гулки. Я чуть спускаюсь под горку в проем меж домов. Тихо, дома обступили – двор, и я должен войти, я смотрю в окна, но они не те, весь мир пропал, подменили. Все обрывается, неинтересно. Окна подъезда все пыльны; и там за сонностью-дверью идут ступени наверх к ставшей чужою квартире, …а есть ступени и вниз в коллективный подвал, и чернота там иная, после нее ничего мне не страшно.

Улица, я, вдали горы. Ветви, как пальцы, над крышей. Зачем мне быть полушепотом тени, маяться здесь в перспективах, сейчас все умерше-сухо. Вот дом другой, здесь родители жили – окна глухи, слюдянисты. Бреду по городу, и город бред – сер от асфальта до неба.

Город-муляж, только в окнах не пусто, там – окна бабушки, …были. Как-то шел мимо и решил зайти, она, как прежде, на кухне сидит у окна, только оно глухо серо, мне стало стыдно, ведь не был три года – «Как ты?» – «Да все, хорошо, еду Наташа приносит» – Я улыбнулся ей и вдруг подумал – но ведь подруга ее эта «тетя Наташа» умерла очень давно – где она, где мы? Ее не стало, когда мне было двенадцать.

Ветер слегка шевелит вокруг листья и очень мягко касается кожи. И в этом городе-сне – есть покой, что нигде не бывает. Улица снова спускается, площадь – и стало больше простору, смерть, разлучи нас, чтоб не было улиц. Я – только серость.

3 Сумерки Я совершенно реальный, но пишу о пишущем – как все распутать? «Где я исчез» – в этом тоже. Большая часть поля зренья – дом через двор, вверх по стене, сероватые окна. Кое-где в окнах уже видны лампы, свет их, хотя отстранен, но он сильнее, чем день. Личинки мух – этот свет, круглые ржавые пятна на стеклах. День вновь потрачен на бунт на коленях. Вот он приходит, ты собран и ждешь, и – он уходит, оставив осадок. Яркие краски над серым стекли теперь вниз, вверху еще голубой, а ниже – слабый зеленый.

В тишине хлопают где-то дверями. Слабыми волнами гула полов-потолков звук этот падает сверху. За двумя стеклами я защищен от пространства, но только в нем мне как раз и надежней. Я опираюсь на руки и опускаю лоб ближе к стеклу, от него тянет прохладой. Снова смотрю на ветви ближней рябины, полурастаявшие в таком освещеньи. И день не день, ночи нет – нету ни свету, ни тени. Что-то надвечное есть в Петергофе, есть в Петропавловке, и во дворах, но, отказать, нету в этом. Я не объективен, конечно. Рука хочет снова почувствовать в себе «макаров»: рубчатость, вес на ладони; и тормозов, кстати, нету. И, значит, силы опять появились, и можно сесть за компьютер.

Включить мажорную музыку, как кот катается вдруг на спине, когда кого-то укусит. Есть безграничное, жанр «переделок», но даже это сейчас мало греет. Скин виндовс-медиа-плейера – совсем зеленая морда, в ее башке цветомузыка: цвета – лиловые, синие, красные – всполохом, все, что возможно, и чувства мечутся вслед за цветами. Воздух толкает мне музыку в уши, горблюсь, курю и пью Баварию снова; кто писал чаем, я – пивом. И я смотрю на ракету-бутылку, на длинный блик возле горла, чтобы проникнуть в него, приложил ее к глазу. Сквозь поцелуй, круглость губ, хоть даже мокрых, через коричневый светлый объем, где не мешает наклейка, смотрю – и глазу прохладно. Взгляд на поверхности-пленке – все в этом блюде танцует. Я отнимаю кружок ее горла от глаза и поднимаю бутылку, так я ныряю под блеск – все растянулось и смазалось по вдоль, множество правд – несовместность.

Вкрадчивость, тихость наполнили все. В сумерки и даже Серость исчезла. Я иду в кухню и нажимаю на клавишу лампы у кресла, но ее свет только режет. Я прижал пальцы к глазам – но в черноте выплыл странно светящийся глаз – бел, потом желт, наконец, голубеет. Иду к окну, получается странно – в нем моя тень от светильника справа вдруг отделяется влево. Тучи рассеялись, и в тихий двор заглянула прозрачность – нет диссонансов, и нет напряженья.

И меня снова уносит. Я легко вижу другой пустой двор (сжавшийся раньше до точки) и тополя выше крыши у окон, я даже вижу себя рядом с серым столбом, где только лишь замерцал еще белый фонарь, и его свет слишком тусклый.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4