Оценить:
 Рейтинг: 0

Необъективность

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Она Что теперь это за город…, и из проема углов смотрят окна, я не хочу ни с чем спорить и не замедляюсь. Странное было тогда состояние – меня как будто крутило, я не мог о ней больше не думать, и утонув в синих сумерках, быть хотя бы рядом с ее домом, и видеть свет ее окон – только это и было событием, жизнью. Вечер, он, словно и правда вода, был проводящей средой, соединял меня с нею. По нереально изломанной лестнице ее подъезда я шел наверх в желтом свечении ламп на площадках – и поднимался к той двери. Все это только мелькнуло, и я уже перед дверью.

Свет в коридоре, как сон, пожелтевший, но теперь я не боюсь, ведь это я его создал. Справа тот угол, где были ботинки, мой серый след от подошвы. Чуть приоткрыты стеклянные двери – темная комната, где пианино, тупик, и дверь открыта, тихо – она замерла, я даже вспомнил картину «Даная». С улицы свет фонаря – слева блестит лак на спинке кровати. Влево в углу – ее письменный стол, я сажусь возле, а в памяти тихо всплывает – я ревновал, когда было шестнадцать, но вот не знал, что ревную к себе же. Я сижу в куртке, она неуместна, но только призрак не может раздеться. Кем, интересно, она меня видит?

– Это свидание? – Голос ее вдруг пугающ. Она совсем не шевелится, и это лишнее здесь, а я смотрю и не знаю, что делать – хочу склониться, но я неподвижен, и нету смысла пытаться. Три тех любви за спиной, как тоже три моих смерти – с кем я, на самом-то деле? Я сам могу даже выбрать. Переплелось все – где я, на самом-то деле, и мета-женщина – одна за всех, что мне теперь с нею делать. Это еще невозможность – рука поднимается – пальцем рисует цветок у нее на груди – розу, как помню, неплохо. Я иду в кухню – все слабо искрит – я снова что-то ломаю. Табурет в кухне заманчив, по коридору за мною шаги, чем они ближе, тем тише. Я даже не обернулся. Подняв глаза, я смотрю – она, создав красоту, была ею – она домашняя, в тапках, в халате.

– Как ты жила без меня? – Голос звучит неожиданно глухо, что-то не то здесь с пространством. Слова – округлые камни. Что-то – реакция с моей судьбой, было, всегда, в связи с нею. Она, став мастером форм, стала заложницей и их иллюзий. Больше иных мне известных ключей от плоскостей-описаний, она меняла мой мир, и могла быть абсолютом. Весь комплекс чувств, задаваемых ею, не мог быть замкнут. Это она оживила когда-то мне душу, и много лет была мука. И только что-то легко поселилось во мне с ее лицом, и принимало молитвы.

– Ты что же, думаешь, что я – она? – Тут даже памяти нету. Но только это она предала, предает и сейчас, лжет, как обычно – я тронут. Манипулировать кем-то наверное можно, только важней знать ответы.

– Будешь пить чай? – Шаг-два к плите, она трещит зажигалкой, и светло-синий огонь над конфоркой сквозь «стекло-чайник» создал чудный свет, вместо глухой серой тени, и, когда вскоре пошли ото дна пузырьки, блики его заплясали по стенам. В чем-то обман, что тревожит меня – здесь нет ненужных деталей. Роль мне навязана ею. Иду к окну – чернота, а не серпик луны, а она близится, я обернулся – женщина – «как-бы-реальность», она проходит меня, как сквозь дверь, и, что-то взяв, возвращается к полке. Как будто хочет меня накормить, но здесь еды не бывает – делает что-то, не вижу. Сажусь на корточки спиной к окну. Я понимаю – зашел далеко, но мы на равных. Теперь я мир этой кухни. Через нее я опять принят в люди. Хочется выпрямить это. Здесь рядом с ней теперь прошлого нет, а мысль о будущем – глупость.

Может быть, что-то она пробудила во мне, все словно снова прекрасно, но – как занозу, принесшую яд, я вижу – я ей всегда только средство. Кроме души, мне платить сейчас нечем, будет «томление духа». И никого не спасти – ни ее, ни себя, можно одно – уходить, и каждый из нас уходит. Так быстро движешься в мысли-пружине.

Мы с ней похожи, но только в одном – оба болеем простудой. Я вижу бывшее, то, чего нет – где очень синее платье, тело ее танцевальное, мягкость движенья – они меня поражали. Она реальная одервенела, только не тело, конечно – внешние слои энергий. Если подать, как магнитное поле, любовь, то электричества просто не будет. Верить и знать она тоже не хочет, что можно, было б иначе. Сама любовь здесь несет отрицанье. Встал – ломовая тяжелая боль, я иду. Перешагнуть, тогда будет теплее. Вот окончания нервов слились, где-то мы так и застыли – где я и жду ее снова. Эта астральная жизнь превращается в свет, я становлюсь его частью. Она – рассеянный контур-свеченье, но, если что-то сбивается вдруг, вижу бордовое пламя.

Я замер возле поверхности – как разорвать, ведь так немного и нужно. Наше сознание это стекло, и она в нем – только смотрит. Нет никаких направлений, и извне в меня вновь прорастает инертность. Мы зря растратили шанс нашей веры друг в друга. Я не фанатик, и я не фанат, а человек фанатизма, как оказалось, она тоже рыцарь – образа совсем иного. Она сливается с иным мне миром. Нас создают ожиданья, тот, кем я был, в этой спящей квартире – то, что она захотела. Рот – я, иное, наверное, крик. Что могу я – на зрачке быть распятым. Трудно любить обезумевших женщин.

Я бы остался, смотреть, затихая, но ртуть катается, я не могу – было б возможно, мы вышли бы вместе. Мир-абсолют, я его делал, когда это мог – как кислотой фотопленку, разъело. Эта картина изломана, наклонена, вовсе не падает – так показали. И, везде полосы, и не понять – почему так побледнела она, и так молчит, распрямившись. Вдруг, незаметно, картина пошла патиной, нити же, шедшие, чтобы замкнуться, порвались. И, вновь пройдя через эту картинку, я оказался в совсем пустом внешнем.

4 Вечер Я у окна, почти ночь, и на стекле есть мое отраженье – незажжена сигарета во рту, глядит вниз-вправо. Я сам себе удивляюсь – это дневное сознанье уходит. Есть только круглое пятнышко, где от дыханья стекло запотело. Начался дождь, просто морось. Серая туча висит, барабанит. Мелкие капли стучат по карнизу, в асфальт и – где придется, хоть в лица. Если поддаться им, хочется тоже стучать, пусть даже в крыши тех джипов – чтобы сползать с них по стеклам. Ждет что-то сзади открытая дверь – я там не должен почти ничего, только сварить компот сыну и охладить его в ванной. Как же так тихо стемнело.

Сын не идет – и еще с полчаса, у него много занятий. По вентиляции слышно, «базарят» соседи. Столько от них энтропии. Он отсидел за свои два убийства, и он играет теперь на баяне – венские вальсы под утро, и скрипит стулом на кухне.

Видимо, только включили – красным горят паучки фонарей, от них оранжево по рекам улиц – в сумерках все, наконец, исчезает. Улица: вдоль стен людские фигуры, навстречу взгляду огни, полет фар, за ним, как сгустки, машины. Люди идут возле черной дороги, каждый проносит свой образ. Там как бы праздник, рокочут машины – если пойти, например, в магазин, и я впишусь – снова рассеюсь на поле эмоций. Как арлекины, упругие дамы, веселы жесткие парни. Там «очень милые люди». Все они вписаны в схемы, всех их несет бесконечная сила. Я исчерпал весь запас для авансов, и мне темно это видеть. Люди в ловушках их полументальных пространств жгут свои свечи-обиды. Возможно: есть и пространство их целей, здесь хотят лучшего все, здесь существует прощенье. Они зовут – от локтя им предплечье.

Я стал, наверное, слишком подвержен погоде – как и она, так и мыслю. Там под дождем сиротливо «гуляют собаку», может быть, другой сосед. Он крал вагонами и уходил от ментов на своем мерседесе, они стреляли ему по колесам и, наконец, посадили, но в «крестах» не было спальных мест, он уходил туда утром, к восьми, как все идут на работу.

Хочется жить снова снами. Замкнутость это, конечно, беда, а я попал на заброшенный остров, что-то меня увело, эта подробность – жить чисто. Кот сзади, как колокольчиком, вдруг зазвенел китикэтом по блюдцу – вроде тех мелких котов на работе – вместо деревьев там лазят по трубам. Это как если зайти все же в ад, но только он отдыхает, чертям, действительно, тошно. И апокалипсис ждать уже даже не нужно, а бледный конь – это серость, тих, загрустил – со мной вдвоем ему скучно.

Нужно уйти наконец от всего, туда, где всегда спокойно.

Иструть и фреска Я иду яркой дорогой от Айлино – здесь хорошо на окраине холма-плато – множество света и ветер. Скоро дорога пойдет чуть под гору, но пока справа из светлой долины ко мне идет дополнительный воздух – еще и в нем я иду и купаюсь. Хочется махать руками.

…Что-то такое же было и с сыном, когда он только ходить научился. Я, возвращаясь с работы, еще лишь шел, шаг от двери, чтоб положить ключ на полку – из-за угла коридора вдали вдруг раздавался частящий легонький топот, за поворотом он чуть замирал, бежал ко мне в голубых ползунках на косолапящих ножках. Я приседал, где стоял, улыбаясь, чуть протянув к нему руки, а он – летел с большим риском, ткань на подошвах скользит об линолеум, так же тянул ко мне руки, и он улыбался – рот, только темная щель до ушей, нет ни единого зуба, а глаза сияют. Я говорил – «Авава.» – А он в ответ кричал – «Капка». Так далеко, да и трудно, было бежать ему весь коридор, но в конце бега я мог его сцапать…

Голубизна и опаляюще-жаркое солнце, распадок гор впереди в направлении взгляда, и за ним – конус другой, уже дальней, вершины. И – сероватый, отбеленный солнцем забор, и трава, я часа два неподвижен. Пол на веранде так залит солнцем, нагрет, что босиком не наступишь. Темный капроновый вечный носок раскалился и нестерпимо жжет ногу. Пока еще боковой почти утренний свет уже заставил меня отклониться назад к стене в полосочку тени. Я сижу низко – на «волговском» старом сиденьи, поверх коленей смотрю в никуда – на уходящие в стороны, в даль все бесконечные горы, на три привычные крыши поодаль. Больше всего мне давно интересен забор или, точней, пятно справа – что-то, как слабый дымок, что колышется, тихо клубится на сером фоне штакетин. Каждый год месяц смотрю – и вставал, шел туда, но, разумеется, нет ничего, кроме покошенной мною крапивы. Это пятно все клубится – нужно пойти внутрь него, посидеть, и попытаться почувствовать, в чем же там дело, только в таком ярком солнце сидеть будет плохо – выбрать другой день, не жаркий, всегда забываю. А интересно ведь – что там такое… От почерневших во времени пихтовых бревен дома за всеми костями спины и под затылком – ни звука, в них нету чуждых вибраций. Муха сделала круг возле сигареты, ровно в пяти миллиметрах от пальцев. Как ни поднимешь «стропила», а слишком не будет – воздух, он все это обнял, а я с землей – мы молчим, нам ничего не поделать. Там за спиною, за домом долинка, где много раз с пугачевских времен уже был пруд – я видел то, как его прорывает – три дня ревели потоки из грязи, несли стволы, заполняли ущелье. Не позавидуешь этим «войскам Михельсона», когда их все так смывало. Плотина прорвана снова – там тихо на старых досках – вокруг, подковой, гора залесенная, моя защита.

Здесь нету денег – о них с трудом вспоминаешь лишь раз в неделю, когда продукты закончатся и нужно идти километров за пять в магазин, здесь нет совсем никакого обмена, здесь не присвоить чужое – что ты есть сам, только то и имеешь. Не так и много я был просто счастлив, но здесь все время. Крупных противников – только комар и крапива. Зренье рассеялось напрочь, но зато есть ощущение цельности в целом.

Слева плывет в вышине над гигантской сосной медленный взгляд-черта-коршун – тоже безвыходно в этом покое. Лишь один раз в эти годы он пролетел совсем рядом с верандой, гнался за птичкой с малиновой грудью – будто торпеда с короткою шеей и с силой крыльев у тела. Видел я: как поднимается СУ – дом, странно прущий по небу, но много больше, чем СУ, он стремится. А были годы на той сосне в самом центре деревни жила семья ястребов, и, если коршун сюда залетал – воздушный бой, они кружили, его изгоняя – голоса, их и его. Снова и снова, он кружит и кружит, и только он в состоянии вплывать в эту синь – чума курятникам под этим солнцем – он не дает синеве стать пустыней, и он один на все небо.

Два часа я сижу, курю и пью кофе за кофе, только встаю – заварить. Светлая голубизна все уже выжгла в глазах, теперь давно наполняет мне душу, но что-то там все еще шевелится. Слева влетает, порхает то выше, то вниз бабочка – чуть-чуть спускается, мечется в стороны и что-то ищет. И опускается мне на колено – может быть там грязь на джинсах, может – и пот в них впитался. Как и летала, сканируя, шарит по верху колена. Бабочка очень обычная – черное с красным, я здесь встречал и покруче, но я попал в ее поле. Хлоп – она крылья сложила наверх, а их изнанка белеса, но тогда видно все тело и лапки. Хлоп – крылья вниз, и я пытаюсь успеть, снова, вникнуть в рисунок. И она вновь что-то ищет. Я уже знаю – сейчас улетит, будет вновь рыскать по сладким потокам, ну не ловить же. …Было – хотя и не бабочки, но улетают. Только в ладони – сигнал, его некуда деть, предощущение крыльев. Образ и трогать ненужно, и, не поняв, я останусь «истоптан». Это Зов бабочки, «scream butterfly». Бабочка перелетела на палец, я подношу ее ближе к глазам, но и она тоже смотрит. Это, наверное, все же лицо – я гляжу в бусины, на узкий сдвинутый вниз «подбородок» – и в мире форм тоже есть свои души, негуманоидный разум.

Как было просто здесь с кошкой Чумой, лет семь, когда приезжали на отпуск, переходила к нам жить от недальней соседки – мне она нравилась своей поджаростью, очень большими глазами. Она была настоящим лесным зверем – два раза в день приносила мне свежую мышь, а отец видел, как она подползала по ветке к соловью. Шкурка ее была чистой и ровной, гладить ее было очень приятно, да и ей нравилось – она мурчала громче, чем трактор в ста метрах – одна беда, сидя на коленях, она выпускала огромные когти, и приходилось на джинсы класть ватник. Когда вдруг стала ходить еще кошка к ее миске у печки, Чумазая как-то лежала на стуле – она всего только глаз приоткрыла и нежно мявкнула – «Рыжая шкура» на полусогнутых еле вползла под низкий шкафчик, чтоб просидеть там до ночи. Потом, когда мы приехали снова, она пришла, но качалась, и взгляд был мутный, ела тогда она мало, ходила за мной, а через двадцать дней просто упала – я иногда отгонял наглых мух, потом ее схоронил в косогоре.

То, что действительно любишь, как эти сотки участка, дом и деревья – оно является центром. Вокруг веранды вязы раскинули ветви и листья, загородили обзор и, как ладонями, плотно меня облепили, здесь стало меньше пространства и ветра, но только я не решусь эти ветви подрезать. Когда вязы были совсем небольшими – в четыре, пять листьев, я подходил к ним несколько раз каждый день – с утра листья были почти что свежи, несли на своих геральдических лапах росу, к обеду они обвисали и становились бледнее. Но уже на второй год, хоть вязы и были еще небольшими, их листья твердо стремились наверх, и гнали вниз свежий воздух и силу. Теперь первый из них уже архипелаг мощных листьев, их сотни, и он помнит меня, узнает, но он занят – своим, и мне чуть-чуть одиноко. Вся синева и объем неподвижны, ветер, конечно, невидим, но море листьев его превращает в море своих шевелений.

Когда сюда приезжаешь раз в год, весь участок зарос – пикан, борщевик, крапива – выше двух метров, травой назвать это трудно – мир чужих, мрачный дурманящий запах, если войдешь туда, будут ожоги, и комары, и им подобная дрянь. Чтоб прокосить-прорубить этот мир мне нужно целых три дня – в поту, в усталости, сожранным всей насекомою тварью. Темно-зеленое море из листьев травы, их коллективное поле сознанья, и когда косишь, не можешь не видеть: как они «смотрят», как реагируют – наговор, их темный шепот – падают часто в лицо и, еще чаще, на руки. Но только они бессмертны – их резидентные корни повсюду, дней через двадцать их листья под край сапога, а семена легли в почву.

Я поднимаюсь, иду по веранде, а легкий ветер ласкает прохладой мне через футболку грудь, спину, плечи.

…Вновь сыну восемь, а я так древен. Мы сидим на склоне. Внизу квадратный участок огромных берез, кладбище меж бесконечными вышками сосен, он зарос сиренью, малиной. Вправо и ниже лежит монастырь – он весь особенно замер, и тем полутора-двум непонятным старухам и недоделанным мальчикам псевдомонахам, что там теперь после выезда двух отделений дурдома, уж и подавно не суметь нарушить там тишину или нечто большое. Слева и сзади, где круто в горку уходит дорога – подросль сосенок, я даже пробовал их отсадить себе к дому – не приживаются, почва – здесь глинка с крошкою сланцев, а тот крутой чернозем у меня не подходит. Вокруг полно земляники, и дозревает клубника – как винограду, но мы лентяи – сорвем по ягоде, если не нужно тянуться. Сильно левее и выше – плато, остатки келий-землянок еще от «старцев», там есть поляна из «монокультуры» древнего сорта большой земляники – ягоды длинней фаланги на пальце. Ягоды ярко горят жгуче-красным, но мне приятней – взяв в зубы пару сосновых иголок, чуть-чуть мочалить ее – от них такой странный привкус. Из-за жары весь пригорок, трава пожелтела, стала похожею на эти иглы – запах в траве, как и привкус – сосновый.

Свесив и сжав вместе задние «ноги», справа летит ко мне шмель, и он лобасто таранит собой шепот трав, по-деловому гудит у колена – «маленький», он и не знает, что голубой цвет застиранных джинсов не обещает нектара, а вон комар – абсолютное зло, он это дрянь с ного-носом. Странным был даже уже прошлый год, я понимаю, конечно, что годы различны, но только вдруг появились прозрачные мушки, в Сатке исчезли совсем тараканы – после строительства пятого банка. А на реке появились зеленые, как бирюза, как жук-бронзовка, стрекозки. Вроде бы зелень вокруг, как и прежде, но и она тоже, вроде, светлее. Справа и дальше внизу у края врощенной в травы, и совсем тихой такой деревеньки, блещет на солнце, под ветром, полиэтиленовый, как флаг – обрывок на крыше (там был парник), он режет глаз слюдянистым сияньем. Аэродромчик ромашки над ним – все качается, ждет, что возвратятся заблудшие души. А еще дальше, как точки – цветные зады земледельцев, штук пять, шевелятся, может, махаючи тяпкой – им нужно нынче «окучить» картошку.

Слева под дальнею блеклой и островерхой вершиной, чуть скользит вправо и вниз полоса близкой горы и выгибается кверху, но и на фоне ее есть тоже светлые горки – с них идет лес, как щетина, но устает перед длинной поляной. Ближе петляет в черемухах речка, в ряд – пять больших тополей. Они в плащах серой дымки, как на иконе монахи, и, словно эхо плащей позади – эти линии гор, а островерхая – нимбом, дымка над нею светится. Воздух пустынен, и голос кукушки, как мерный колокол – словно звучит отовсюду; свист мелких птиц, шорох ветра. Что она видит, кричащая птица?

Я слегка щурюсь от солнца и беру синюю крышку пивного фугаса, и одеваю на глаз – она, как клещ, присосалась, из-за пупырышек по ее краю – впереди все бельмовато-белесо, а по краям – ярко-ярко, здесь я сейчас – не понятно. Могу представить себе взгляд снаружи, я – как Монокль-Паниковский. Из-за плеча, тихо, птичка опять вопрошает – «пиво-варил», нет – покупал, а эта птичка – стукач на налоговый орган. Я, как слепой, ощущаю бутылку руками и, как другая «ехидна», свищу, отвечая – «варил-да-выпил». Ветер порою подносит бесцветные губы к горлышку темно-коричневой соски-фугаса с наполовину оставшимся пивом и туда дует, гудит, чем отбирает мою развлекуху.

Я смотрю в небо – оно велико, очень прозрачное, будто клубится. Мне непонятно – плывут ли куда облака, их мало – три, небольшие. От них не тень – антитень, легкая белая краска, кое-где бросили серость на горы. Я как-то видел здесь – облака, как гигантский знак «X» на светящемся разными красками фоне заката. Воздух не душен и легок, даже, когда ветерок несет жар, он – так же, свежесть. «Есмь», не есть «есть» – вот подменили ведь слово. Вдалеке лает собака, но этот лай так бессилен среди пустоты и замеревшей долины, и неба – как будто лает всего лягушонок.

Лес начинается чуть позади, а рядом склон почти пуст – только лишь несколько сосен, зато какие – невероятно большой высоты они вросли в бесконечность, не наполняют пространство – меняют, делают верх абсолютно реальным. Около Питера сосны иные – раз в десять ниже, как и то небо, их корне-ветви вцепляются в воздух. В самом лесу их, настолько высоких, не встретишь. Ближняя – трудно пытаться даже взглянуть вверх на крону – не осознать, свет мешает. Я краем глаза лишь чувствую только присутствие, ствол, как дорогу, верх – нежен, светел, в полупрозрачных тончайших чешуинах-пленках, все – в рыжеватом особенном цвете, и так насыщенно, что даже красится воздух. Сколько лет им, этим соснам, лет тишины, мне это трудно представить – если пытаюсь, тону, ухожу в странный мир, уже оттуда гляжу на пространство. Надо их как-нибудь все же измерить – через «подобные треугольники», как геометрия в школе. Вот существо это просто живет, но превышает дома городов – почва и свет – к лицу неба. Странно считать сосны за идеал, но, правда, были ж древляне – они, возможно, так и понимали. И вообще, здесь почти что, и не было власти, сволочам далековато. В этой стране только одни казаки были когда-то свободны.

Вперед и влево над всей долиной – хребет, за ним – по грудь, неглубокая речка. Вода в ней прозрачна, и там черемухи, ивы вплотную подходят к воде – и, если плыть на резиновой лодке, ты, словно в странном таком коридоре – вокруг красиво, все время. А в одном месте живут журавли – и над тобой, над огромными ивами они кружат. Еще левее, где конец хребта, Сатка впадает уже в больший Ай, и он потом, день на сплав, кружит меж скал и уходит направо. Что есть вода – это она несет тебя мимо полян – дай бог не въехать в валун на средине и обойти его в струях-усах, на шиверах не прорвать дно у лодки. Вдруг это все замирает – как ни мечи шест вглубь плеса, то подождешь еще, пока он вдруг до половины подпрыгнет над лодкой.

– Нужно идти. – Я повернул к сыну голову. – Хорошо бы сегодня пару калин посадить, пойдешь со мной?

– Нет, не обидишься? – Ему не хочется даже лицо напрягать разговором, его расплавленность феноменальна. И он опять будет с книжкой сидеть на веранде.

– Да нет, нормально. Давай зайдем к этой фреске, несколько лет не ходили, мне интересно, что там будет снизу, нужно попробовать счистить. – Я поднимаюсь, тяну его руку, и мы идем вниз по склону, по временам отбивая коленями, светлые стебли травинок. Три горизонтальных жердины забора – перелезать очень просто, но только что-то смущает – когда дурдом переехал, и возвратили сюда монастырь, эта земля стала более чуждой. Здесь травы больше, так как не ходят коровы, а возле трех обжитых побеленных бараков есть даже как бы дорожки из плит доломита, и выходить на них после травы хорошо. Около одной стены сотня штук кирпичей, их те «монашки» таскали «на пузе», дальше под легким навесом открытая дверь – как черный зев на стене, ослепляющей белым. Тишина здесь странновата. Ниже, где раньше у дуриков был огород – лес душно-знойной крапивы, нужно идти, раздвигая ее высоко поднятым локтем, чтоб не словить жгуче-зверских пощечин, причем не видно, куда наступаешь, а каждый шаг вниз под горку – словно такое паденье. Но и крапива кончается, где раньше много ходили, около темной стены мощных бревен – здесь, в узком светлом объеме как-то особенно слышно, например, гул насекомых. Где была дверь, тянет запах земли, и за порогом нет пола, здесь в прошлый раз хотя бы лошадь стояла, канатоходцами – по балкам-лагам мы переходим к другой половине барака. Через такой же бездверный проем чуть ли не сгорбившись, чтоб не шуметь, медленно, через фантомы, мы входим в дальнее из помещений, здесь был «буйняк» при дурдоме, а при монахах оно было трапезной. Так как пропорции окон и стен непривычны, кажется, что голова закружилась. Окна продольно забиты досками, но даже издали в щели видна огромность пространства – ночью здесь видно все звезды. В полосах света не сразу заметно, что внизу очень просторный подвал, через крапиву на входе и свет в нем зеленый – мощный фундамент из розовых плит над падением склона. Если теперь развернуться – по сторонам от отсутствия двери, где отслоились куски штукатурки, здесь сохранилась часть фресок – то, что украсть не сумели.

В первый момент видно плохо – как будто грязь, отслоенья, потом – как сквозь серый иней, и даже вздрогнешь, видно, что там кто-то есть – почти на метр он повыше меня, смотрит из-под капюшона. Позже доходит – картина. В ней мало что сохранилось, но до конца не проходит – он же стоит здесь три века. А если это и есть – тот самый «черный» монах в балахоне, я всегда вижу спиной – не поднимает лица, только и я не могу обернуться. Святой без подписи, он не икона – как камертон человека-пути в поиске сущности мира – в этом, возможно, была главная ценность из допетровской культуры. Это – путь духа. Эти глаза странной формы на старчески-детском лице, глаза того, кто всегда видел небо. Стена – большая, она – его мир, войдя в него с таким взглядом, он уже не возвратился. Вдруг, оказалось, что здесь часть меня, и несущественно, что нарисована кем-то. Действие фрески меня удивляет – темными красками, позой фигуры, надчеловеческим взглядом она уже раздвигает реальность. А все фигурки в изогнутых позах, на заднем плане строенья – они, напротив, уносят – периферией вниманья ты падаешь с ними. Когда ты, внешний, увидишь вот это, все изнутри быстро станет спокойным. А когда ты отвернешься, вдруг выясняется – что-то осталось, словно пустой силуэт. Весь прежний мир из твоих представлений при том становится смутным, как из-за трещин на стеклах, вдруг неизбежно ветвится. И уже все это: место – икона, но только больше, объемней, и, причем, с действием тем же. Ну а то первое – лик, изменившись, уже становится дальним. И ты внутри, и ты в ином сознаньи, чувствуешь, все понимаешь. Это, как дверь, безотказно…

«Старцы», отшельники любых религий, просто уйдя от поверхностной жизни, все находили в себе эту сущность, бывшую в прежнем сознаньи. Она несла уважение к сущности в каждом, как часть «закона внутри» – ты понимаешь «его» как себя и, как себе, «ему» видишь, желаешь. Все это не было иной культурой, это и было культурой – полупотерянной «русской идеей». Когда, с Петром, победило другое сознанье, то, постепенно, все было забыто.

Я представляю себе эти годы, что накопили тут копоть – столы и лавки, монахи и тишина из долины. В руку меня тяпнул злющий комар, и сильный зуд, нестерпимей крапивы, мне помешал смотреть дальше. Я от бессилия боли иду до окна, сквозь щель смотрю на долину. Там река мягкой змеей ползет по бывшему пруду – по лугу, где уже ивы.

– Как тебе этот монах, помнишь землянки, «деды» там сидели. Я говорил тебе, что у землянок я посидел раз на склоне, и только две мыслеформы от «древних монахов». Главная – метров с пятнадцать длинною березы очень стараются вымести небо, но они даже его не щекочут. И еще одна – толстый монах, подпоясанный, как тюк, веревкой, пыхтит на тропке к ним в гору и в котелке несет жрачку. Нет других мыслей из этого мира, ну или я не могу их представить. – Я, как последний турист, наклоняюсь и выбираю внизу у стены кусок слоев штукатурок размером с яйцо с коричневатым фрагментом одежды, что мне с ним делать – положить на полку. Возле окна я смотрю на него, где нет слоев синеватых побелок, краска атласно играет.

Что же хотели вложить в эту фреску, может быть это и есть та структура-прообраз. Можно попробовать стать им – взгляд такой есть, а, значит, это возможно, войти в такую реальность.

Мой, как у всех, идеал это отпуск, он через пару недель, близко, как вытянуть руку.

Стёкла Вздох-день закончился, я не кончаюсь. В чем он сухой неделимый остаток, есть ли, хоть что, в позитиве – есть только штрих – а «возвратиться домой» невозможно. День рефлексии, начавшийся с легкой досады, прошел меня своим маршем явлений. Но он почти и не помнится больше – образы прошли меня, и теперь я им не нужен. Это был бой с ними – с тенью. Это не я, а они утонули – мир им, в их прошлом. Для меня нету религий и нет философий, все они вера на чье-нибудь слово, и описания их рассыпаются в пальцах. Но у меня есть доверие самим своим ощущеньям. Что-то по центру объема сознания медленно строится в некий порядок. Я превращаюсь в спокойную точку.

В чем-то компьютер, как зеркало спектра сознанья – что соответствует части в тебе, то ты находишь и в нем: тексты и фильмы, «игрушки», но в их законах, конечно. Причем с законами, с выбором можно общаться, в них рефлексировать – как с внешним миром. …Из-за бездействия на мониторе слайдшоу – импрессионисты сменяют друг друга. И тоже ждут, что скажу я про сущность. Двигаю джойстик, ведь «Клинтон Билл не раз бил, и баба Клинтона била…», но мышь хвостом победила – рама и мелкозернистое белое поле, сзади которого спит чернота, видная лишь через буквы – части от большей реальности, что-то живущее в связях – то, с чем я был в переписке.

Что-то во мне идет внутрь, и еще что-то из центра. Серость настолько насытила все и сгустилась, что я стал тверже. Я лишь вниманье, безмыслен – я сам себе выбирал свой вид драки с реальным, и он не хуже любого, что могу выиграть – то, что не знаю. Может она в чем-то даже и есть, но только я и не знаю другой «развлекухи». Еще стою и, пусть все гребано, что-то сгребаю.

Варить компот – это «влом», и я уже не успею, ладно, хоть борщ давно сварен. Давно пора отключить шелестящий компьютер. Две-три извилины пустой квартиры, узенький бункер вокруг унитаза. Я прохожу мимо ванной, там еще тише, нет света – я захожу, смотрю в зеркало, и в темноте его таю, здесь уже нет ни шаблонов сознанья, и нет ответо-вопросов – все в своем, «в нетях». К чему сегодня я шел, можно увидеть лишь здесь, если еще погасить все остатки эмоций. Тело сознания, как муравей, усиком, щупает что-то. Я это зеркало с моей структурой. Темнота-зеркало больше, чем днем был компьютер, и глубже мира-осколка. Стен уже не остается, что-то живет в заменившей их вате. Дом звезд когда-то был нашим, в нас также часть их сознанья, но там иные законы и цели, а в наших странностях-гранях, есть те возможности, что нет у них, здесь другой принцип. «Бип» – «Юстас центру», нет связи – темные не отвечают, вокруг одна «дизизкрайба…». Как деревенский агент ЦРУ ни разу не бывший в Лэнгли. Что теперь зеркало – я и не знаю, зренье уже перестроилось – падает прямо вперед в смутность по центру. Хоть не глазами, и на расстояньи, я вижу темно-прозрачное поле, в нем нету образов, оно дает, если нужно, возможность. Боль неподвижности давит на плечи, мать моя тьма через дом глядит сверху. Но долго видя вокруг пустоту, приобретаешь и все ее свойства – хочется снова искать некий выход – чтоб снова двигаться дальше. Я вспоминаю – в руке сигарета, и я затянулся, а кафель отсветом всюду ответил. Без огонька было проще. Ярко-оранжевый свет-апельсинчик в зеркале жжет мое зрение, но снова блекнет под пеплом.

…Шумы и с улицы, и через стены исчезли. Снова окно передо мной, оно – как плоскость отсчета в оправе эмали. Фонарь, электрически-белый, медленно, стал разгораться внизу на стене, в чуть светло-желтый окрасил листву на рябине и, отстранив все повсюду, вдруг ограничил объем кисеей подсветленных им веток. Глазам не очень и видно все то, что вовне, и отражение слабо.

Все механизмы эмоций, как жизнь колоний из образов в нас – еще не есть человек. Чем больше этот клубок размотаешь, тем больше всякий абсурд отслоится. Что «я» снаружи – я лишь силуэт на светлом фоне окна, как для меня я-монах в капюшоне. Что «я» на самом-то деле – что-то созвучное лучшему, как для меня все в Иструти.

5. Их город

(Взгляд и иное. Про перспективу и ретроспективу.)
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4