Оценить:
 Рейтинг: 0

Проза о неблизких путешествиях, совершенных автором за годы долгой гастрольной жизни

Год написания книги
2021
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Это-то здесь при чем? – спросил удивленно.

– А вы ее раскройте, – торжествующе сказала хранительница музея.

Я брезгливо отвернул обложку. Внутри была одна из книг Талмуда, и ровные строки иврита освежающе напомнили мне о жестковыйности и хитроумии нашего народа.

А в Новокузнецке, рассказали мне, мэр города весьма следит за чистотой. И каждый день, везя в детский сад своего пятилетнего сына, объезжает несколько улиц, ревизуя их убранность. Одна из улиц оказалась как-то с кучами лежалого мусора. Увидев это безобразие, мэр сурово нахмурился, а его пятилетний сын заботливо спросил отца:

– Папа, кого ебать будем?

Но хватит анекдотов (как они, однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных городах, которым обязан очень разными существенными впечатлениями.

История довольно часто учиняет шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо ни к чему отравлять душевный оптимизм, и так все время дышащий на ладан.

О городе Новокузнецке слышал я с того раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» читал наизусть на каком-то школьном вечере. С особенным накалом произносил последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!»

А строки предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит это стихотворение, написанное за год до самоубийства.

Там под старой телегой лежат рабочие, и слышен их гордый шепот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее – свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут все то же: через четыре года здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шепот громче голода: здесь будет город-сад. Все слова, приведенные здесь, – из стихотворения, я просто изложил их прозой. Почему я тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) размышлений.

Кузнецкий металлургический комбинат, как и еще пятьсот таких же промышленных гигантов, – гордость советской индустрии, строился по проекту американской фирмы. Руками – нет, отнюдь не комсомольцев и других энтузиастов, о коих надсаживались в голос все газеты и журналы СССР. Строили его спецпоселенцы, крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и работали. Кулаки и подкулачники – становой хребет сельскохозяйственной России. Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь, на Крайний Север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и на местах по сю пору точно неизвестно. А всего их было – около двух миллионов. Советская власть очень быстро ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов Троцкого: он планировал подобными трудармиями покрыть всю страну.)

В Новокузнецке высится огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это стихотворение об озаренном энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не был. Ему об этой стройке рассказал Ян Хренов, и сначала стихотворение так и называлось – «Рассказ Хренова о Кузнецке и людях Кузнецка». Я читал его уже без этого имени. Потому что в тридцатых Яна Хренова посадили. Но об этом чуть позже.

Тут забавно, что и сам Хренов был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то ударное. И даже написал о Кузнецкстрое восхищенную брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей. Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, изможденных и твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям – энтузиастам, вот кто мог бы много рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).

Хренова посадили, обвинив в троцкизме, и на Колыму он несколько суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В памяти писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского, где он с гордостью показывал желающим стихи о Кузнецке и дарственную надпись поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо, как сердечник, числился в команде инвалидов.

Мне легенду рассказали, когда пили мы в Новокузнецке после концерта, что как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали читать это стихотворение. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и вынужденный остаться на пожизненной ссылке. Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю родины.

А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он Сталинском), обзавелся еще множеством заводов и ныне числится среди российских городов, атмосфера которых сильно вредна для жизни из-за выброса в воздух города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.

Хоть и давно освоен мной гастрольный жанр рассказчика баек, но в каждом городе всплывает столь весомое его прошлое, что никуда от разговора о серьезном не деться.

В Норильске первый раз я был лет пятьдесят тому назад – да-да, уже такими оперирую я числами.

В той вечной мерзлоте, что под Норильском и его окрестностями, лежат несметные природные сокровища: там золото и платина, там медь и никель, кобальт и какие-то редкоземельные металлы (или вещества, я не геолог).

И еще теперь лежит там главное российское богатство – люди, жизнь которых тут прервалась. Их число несчетно и несчитано. Цифра приблизительная – несколько сот тысяч.

В тридцать пятом, когда решено было строить тут медно-никелевый комбинат, пригнали сюда, провезя в барже по Енисею, а потом пешком по голой тундре сто километров, первую тысячу заключенных (а возможно – две тысячи, бесстрастно пишут историки). Шалаши, землянки и лачуги строили они уже сами, а баланду получали – во что придется, у кого что есть. Бывало, что из ботинка ее пили, из шапки или просто из горсти. Инструментами у них много лет были кирка, лопата, лом и тачка. Этими приборами и выкопаны (вернее, выбиты в вечной мерзлоте до скального надежного основания) тридцатиметровой глубины котлованы для зданий горнорудного комбината.

А новые рабы все прибывали и прибывали. Гибли они тут от дикого холода (Норильск сильно севернее воображаемой линии полярного круга, здесь морозы и за минус пятьдесят градусов не редкость), от смертельного недоедания, от непосильного труда, от множества болезней, лучше их не перечислять.

Еще тут сумасшедшие ветра, и на работу зэки порой добирались, обвязываясь, как альпинисты, общей веревкой – запросто сдувал свирепый вихрь тело запредельно отощавшего человека. Снежные заносы (а зима тут – большую часть года) были таковы, что с ними ежедневно боролось до четырех тысяч зэков. И эти люди победили: комбинат состоялся. Даже снег они осилили: зэк Потапов, бывший инженер-путеец, придумал щиты, не просто ограждающие дорогу от снежного заноса, но так направляющие вихревой поток, что он еще и сдувал с этой дороги попадающий на нее снег.

А раньше вот как было (прочитал в одном из воспоминаний): после особенно бурного снегопада под шестиметровым слоем снега откопали застрявший на путях узкоколейки паровоз. Еще дымился в топках уголь, но машинист и кочегар уже погибли, отравившись угарным газом.

Потапов рассчитал направление ветров – оно менялось в разное время года, и такие изгороди почти избавили дороги города от заносов. Стоят они и до сих пор.

Автор этого изобретения (простого и гениального, как изобретение колеса, прочел я в каком-то очерке) попал сюда прямо из Соловецкого лагеря, где сидел уже два года – по сути просто за знакомство с Тухачевским. Когда здесь на новичка настучали, что он постоянно что-то высматривает и подсчитывает, его дернули к самому Завенягину, который в те годы руководил стройкой и был одновременно начальником лагеря. Завенягин выслушал инженера и велел ему заниматься только снегом, освободив от общих работ. А вскоре и досрочное освобождение ему устроил.

Тут и о самом Авраамии Павловиче стоит упомянуть, он личность легендарная, недаром комбинат лет сорок носил его имя. И нельзя не привести цитату о Завенягине в перечне знаменитых норильчан. Биографии всех людей, включенных в этот почетный список (там, кстати, и зэки есть – Потапов, например), сопровождаются разными лестными словами.

Про Завенягина написано вот что: «Оценки его на этом посту расходятся. По одним свидетельствам, Завенягину удалось создать в Норильске лояльный режим содержания заключенных, позволивший выжить тысячам людей. По другим, Завенягин – любимец Берии – лично расстреливал заключенных. Мнения сходятся в одном: он был сильным и опытным руководителем».

Словом, Завенягин был рачительным рабовладельцем, потому и выжил Потапов. Сколько инженеров и ученых там погибло на смертельных общих работах, знают уже только на небесах.

А в Норильск везли и везли этап за этапом.

И еще об одном зэке непременно надо вспомнить – о корейце Михаиле Киме. Норильск ведь в некоем строительном смысле – родственник Венеции: в обоих городах дома стоят на сваях. Только в Венеции это стволы огромных лиственниц (единственное дерево, которое крепчает в воде), а в Норильске это бетонные сваи, которые с помощью бурового станка вгоняли в вечную мерзлоту и заливали цементирующим глинистым раствором. Ибо сама мерзлота – опора ненадежная, она от потепления ползет, фундамент большого здания не может опереться на нее, поэтому идея зэка Кима была просто гениальной. Он, кстати, и вознагражден был по-царски: ему было позволено ходить без конвоя. Ленинская премия и всякие награды были еще далеко впереди.

Но даже при наличии свай мерзлоту надо было охранять от подвижки, поэтому в самом низу всех зданий в Норильске проделаны большие (и весьма уродливые) дыры – чтобы мерзлота все время обдувалась свежим воздухом. И еще ходят специальные люди, проверяя состояние этой капризной основы, а в подъездах уникальные висят таблички: «Берегите мерзлоту!»

Тут хорошо бы написать роскошную фразу: «Все это вихрем пронеслось в моей памяти, едва лишь я вступил на землю Норильска». Нет, к сожалению, не пронеслось, я все это позднее прочитал.

Что касается личных впечатлений, то они, честно сказать, – ужасны.

Где бы вы ни были – в России, в Европе ли – и вам предлагают показать Старый город (сознательно пишу с большой буквы), то это непременно красивые здания старой или даже древней постройки, прихотливо разбитые парки, всякие архитектурные изыски.

И в Норильске есть пространство, именуемое старым городом, и острое ощущение вчерашнего концлагеря мгновенно поражает вашу душу от вида этих мелких и обветшавших строений несомненно тогдашнего происхождения – всякие ремонтные мастерские и прочие технологические службы. Разве что нет поблизости бараков, только их незримое присутствие сразу дополняет общую картину. Все-таки мне кажется, что люди не должны здесь жить подолгу.

Да тем более, что и сегодня Норильск занимает одно из первых мест в России по загазованности, ядовитости своей атмосферы.

Это зона явного экологического бедствия: даже на тридцать километров вокруг – техногенная пустыня, мертвые деревья и убитая отравленным воздухом растительность тундры. А у людей – несчетное количество болезней от веществ, которые выбрасывают трубы комбината. Недаром тут и короче на десять лет средняя продолжительность жизни. Дикие холода, свирепые ветра и метели, долгая темнота полярной ночи – нет, помоему, тут надо работать вахтовым способом: месяца три-четыре, ну полгода, а потом – заслуженная и оплаченная передышка в нормальном для человека климате.

Я вспомнил слова великого полярного путешественника Роальда Амундсена – он ведь побывал на обоих полюсах планеты, он совершил кругосветное путешествие севернее полярного круга и сказал простые слова: «Человек не может и не должен жить в холоде».

Только тут же сам себя и опровергну: норильчане очень любят свой город, им гордятся и к нему как-то душевно привязаны. У меня на выступлении было много народа, и это был один из лучших моих концертов за все гастроли: искренне смеющиеся, слышащие слово люди. И на пьянке после выступления я не услышал ни единой жалобной ноты в разговоре о городе. Это какой-то очень подлинный местный патриотизм (хоть и не очень-то люблю это слово, замызганное пакостными златоустами). И явно не удвоенная зарплата – причина этой преданности городу в далеком Заполярье. Уникальность своего существования – высокая основа многих загадок человеческого бытия, и любовь к Норильску – явно из их числа. Как и весь, возможно, удивительный патриотизм российский, как бы ни пытались всякие мыслители его опошлить.

Только очень грустно стало мне, когда я обнаружил, что в музее города почти нет ничего о тех, кто давно уже погиб на давнем истребительном строительстве. Нет, есть в Норильске место, именуемое норильской Голгофой, – тут на месте старого городского кладбища стоят несколько сооружений в память мученической смерти нескольких сот тысяч рабов, но музей-то, он ведь непременно должен эту горестную память сохранять!

Мне сказали, как бы соглашаясь, что в День памяти политзаключенных здесь открывают специальную экспозицию, но люди ходят ведь в музей и остальные дни в году.

И снова мне это напомнило такую же картину почитай по всей России: ни к чему тревожить нервы посреди сегодняшнего благополучного покоя. Впрочем, не мое это, по сути, дело, только город, на костях построенный, обязан вспоминать об этом. Потому хотя бы, что любая сохраняемая память очень-очень благотворна и целительна.

В Красноярске я впервые в жизни стоял у памятника моему ровеснику, давнишнему приятелю, художнику Андрею Поздееву. Он умер несколько лет назад, и вот уже отлили его в бронзе – с зонтиком, мольбертом, словно собирался на этюды.

Как его травили в этом городе! Как тяжко и самоотверженно он жил, ни разу от своей манеры видеть и раскрашивать не отказавшись! Когда же в России непривычным воздухом свободы вдруг запахло, как-то сразу появились почитатели. Умер он, уже известности достигнув, что ничуть его не изменило. Я погладил эту бронзу, с ним здороваясь, отпил из фляжки (сколько же с ним было выпито!) и закурил, нелепо думая, кого еще мне доведется видеть уже памятником.

Не прошло и получаса, как я вскрикнул, попросив остановить машину. В перекрестье улиц, величаво сидя в кресле, смотрел на прохожих и немного вдаль бронзовый Войно-Ясенецкий, великий хирург, и он же – епископ Лука. Всего-то года три прожил он в этом городе, хотя за предыдущие шесть лет тюрьмы и ссылок он поколесил изрядно по Красноярскому краю.

Даже за полярным кругом побывав, где был не раз на грани смерти от голода и замерзания. А всему причиной была стойкость: будучи давно уже хирургом и религиозным человеком, он году в двадцатом принял сан священника – не самое удачное для этого время в России. И с тех пор хранил верность церкви с непреклонной твердостью. Он протопопа Аввакума этой твердостью напоминал. И все гонения переносил с такой же гордостью и со смирением таким же. Но спасал его талант хирурга. Впрочем, бывший земский врач, не только скальпелем он пользовал больных, но и народными лекарствами, которые еще не знала или отвергала медицина. И всюду, где он делал операции, висела на стене икона. По легенде, он перед началом операции рисовал йодом крест на теле больного – на месте разреза – и, короткую молитву сотворив, лишь после этого пускал в ход скальпель. Какое это впечатление производило на советское начальство того времени, излишне говорить.

И в Красноярске был он ссыльным, между прочим, и еженедельно в унизительной толпился очереди, чтобы отметиться в комендатуре. Шла уже война, поэтому его и допустили в этот город из поселка Большая Мурта. И был назначен этот ссыльнопоселенец главным консультантом всех госпиталей Красноярского края. Непрерывно текли с фронта эшелоны с ранеными, без малого двадцать пять тысяч коек насчитывало около шести десятков подопечных ссыльному священнику эвакогоспиталей.

Сам же он ютился в крохотной, сырой и темной комнатушке, бывшем обиталище дворника. И часто голодал – блатного продовольствия ему не полагалось. Его тайком подкармливали санитарки. Чуть после Сталин снял удавку с шеи церкви, справедливо рассудив, что в эти времена она полезна для империи, и всюду стали открываться донельзя уже загаженные храмы, и спустя два года хирург Войно-Ясенецкий был уже по совместительству – епископ Красноярский. В архиерейском облачении сидел теперь он, бронзовый, почти что в центре города.

Что ж, если так пойдет и дальше, подумал я благодарно, совершенно новыми памятниками обрастет Россия, возле них экскурсоводы будут излагать истории совсем иные, и года сплошного лихолетья запахнут правдой. Только вряд ли это будет для потомков интересно, вот что жалко. Уже собственные будут у потомков и герои, и мученики.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9