Наши ребята с трехцветными повязками встретили меня у входа в старинный особняк на Комсомольском проспекте. Холл оказался полон людей, знакомых мне и незнакомых. Писательская братия и вправду собралась на съезд. Это были наши оппоненты, большей частью деревенщики.
Внезапно ко мне кинулся немолодой, подвыпивший мужичок, бородатый, напоминающий киношного купца.
– Я не покину здание. Стреляйте. Убейте меня, изверги. Убейте. Не покину. Я хочу умереть за Россию!
Ему грезились лавры героя-мученика. «Ты недостоин умереть за Россию», – молча заключил я. Не проявляя никакой реакции, поднялся на второй этаж, миновал открытые двери зала, наполненного писателями и ненавистью, одолел еще один лестничный марш, прошел в начальственный кабинет.
За большим столом сидели хмурые люди. Во главе – очень известный писатель из тех, кого советская власть давно возвела в чин литературного генерала. Рядом с ним – мой давний знакомый Коля Ерошенко. Несколько десятков пар настороженных, недоброжелательных глаз смотрели на меня.
– И ты с ними! – зло выпалил Коля.
– Мне поручено во всем разобраться, – я старался говорить ровным, спокойным голосом.
Он пропустил мои слова мимо шей.
– Посмотрите, – фальшиво, взывающе пропел он, – бывший писатель пришел закрывать русскую литературу. Новый Железняк! – И, глядя на меня с показным осуждением, добавил: – До чего ты дошел. Продаешь американцам Россию.
– Не беспокойся, – мой взгляд стал жестким. – Я не жадный. С тобой поделюсь.
Когда-то давно, в те времена, которые принято считать застойными, я занимался в литературной студии, лучшей в Москве, при Союзе писателей СССР. Мы собирались в благословенном месте, Центральном доме литераторов, и после бурных, с руганью до посинения, споров до хрипоты о рассказах, повестях, романах перебирались в Пестрый зал – в кафе, где частенько сиживали маститые писатели, поэты. Мы веселились от души, пьянея скорее от ощущения грядущих успехов, будущего признания, чем от соседства знаменитостей. Мы верили в свой жребий. В настоящее искусство. Наша жизнь шла как бы в двух плоскостях: истинной, связанной с литературой, с нашим творчеством, и ложной, порожденной скучной реальностью, в которой все было тронуто тленом. Порой казалось, что эти плоскости вовсе не пересекаются.
Я дружил с Мишей Манцевым, большим любителем выпить и автором неплохих романов, которые в силу несоответствия советской идеологии не имели никаких шансов на публикацию. Семью он содержал работой в фотоателье. Он был сыном писателя Ореста Манцева, удостоенного в начале пятидесятых Сталинской премии за роман о трагедии югославского народа и его «палаче» Иосифе Броз Тито, с которым поссорился другой Иосиф, Сталин, и которого требовалось заклеймить. Но вскоре после этого Сталин сыграл с Мишиным отцом скверную шутку – взял и умер. Отношения между СССР и Югославией начали налаживаться, книгу Ореста Манцева срочно изъяли из магазинов и библиотек. Рассказывали, что когда Тито вновь приехал в Советский Союз, он просил, и весьма настоятельно, о встрече с автором скандального романа. Увы, того не оказалось в Москве, поскольку наши власти срочно услали писателя в творческую командировку на Камчатку. Всего этого Мишин отец не перенес, затосковал, начал беспробудно пить и, не дождавшись толком, чем кончится приход к власти Брежнева, покинул этот мир.
Как многие пропойцы, Миша был добрым человеком. Никому не желал зла. Когда ругал чужие творения, это было не обидно – чувствовалось, что он судит с таких высоких позиций, что соответствовать им мог лишь гений. Он и себя не щадил. Потому, наверно, и пил, что понимал – то, что он пишет, слабо, подвластно времени. Потом от него ушла жена, уставшая от пьянства, от неустроенности, от безденежья. Миша тяжело переживал ее уход. И пил еще сильнее.
Как-то мы с ним запили на пару. Он – по своей причине, а я – от хандры. Стояло дождливое лето, и на улицу вовсе не хотелось. Мы славно кутили. Разговаривали о литературе, о политике. Миша ругал Горбачева. А вместе с ним Брежнева, Хрущева, Сталина. Потом он убежал в магазин, а я остался ждать. Тут в комнату вошла его мать, худая женщина с безмерно усталым лицом. Она посмотрела на меня пристальными недоверчивыми глазами и спросила:
– Давно вы знакомы с Михаилом?
– Давно.
– Два или три часа?
– Два года. Мы с ним в литературной студии учимся.
Сухо, прощающе кивнув, она ушла в свою комнату, и позже я видел ее лишь мельком.
Потом мы опять пили. Миша опять ругал Горбачева, Сталина. И социализм в придачу.
Колю Ерошенко Михаил не жаловал. По поводу ладных деревенских рассказов Николая говорил безапелляционно: «Скучно. И вранья много». – «Не будем спешить, – мягко возражал я. – Самое начало». – «Тут все ясно», – решительно ставил точку Михаил.
Вскоре Николай удачно женился на дочери большого начальника и пошел на службу, выбрав путь литературного чиновника. С тех пор я с ним не встречался. Пылились на прилавках его книги, которые мало кто покупал, доходили сведения об успешном восхождении по служебной лестнице. Я мало этим интересовался. Заурядная мелодия, которая не может привлечь, и потому бесполезна. Устроившись на работу в издательство, я жил своей жизнью и вовсе не собирался завидовать чужим успехам. Тем более добытым подобным путем.
Все это было теперь таким далеким, оторванным от нынешней реальности. Будто придуманным в собственной повести, в которую и сам я давно уже не заглядывал и которую почти позабыл.
Очень известный писатель по-прежнему смотрел на меня настороженными глазками. Он, литературный генерал, давно привыкший к власти, к послушанию тех, которые ниже, готов был вмешаться, когда понадобится, осадить ретивого подчиненного. Но пока он выжидал, чем кончится наша с Колей пикировка.
Глупо было трогать этот растревоженный улей, давать им возможность ощутить себя гонимыми. Они съехались со всей страны, чтобы поддержать переворот, и на тебе – такой облом. Потому и кипят у них страсти. Пусть сначала разъедутся, а потом можно и закрыть здание. Вместе с организацией. Ничего более не сказав, я повернулся и вышел из кабинета. Ожидавшим меня ребятам сказал, что наши действия здесь откладываются на день или два. Уезжаем.
Все, что происходило позже, продолжало напоминать мне какую-то фантасмагорию. Нечто спорадически-феерическое, призванное удивлять вне всякой меры – прыткая вертлявая музыка, порой отдающая какофонией.
Уже через час после возвращения от славных советских писателей я ехал в Институт общественных наук с полномочиями коменданта. И это здание надо было опечатать. Со мной в автобусе находилось с десяток человек – недавних защитников Белого дома.
Вскоре мы оказались перед старомодным зданием с мощными колоннами, в которых проглядывало гнилое величие сталинской эпохи. Открыв большие двери, я вторгся в просторный холл. И тотчас из-за стойки вышел служитель закона.
– Слушаю вас.
Он был щуплый, совсем не представительный на вид. Я показал предписание. Он внимательно изучил бумагу, проверил мои документы.
– Идемте к начальству.
Потом бумагу смотрел капитан, крепенький мужичок. Закончилось все безнадежной миной на лице и фразой:
– Действуйте.
Институт оказался громадным – сосредоточие зданий, старых и новых, высоких и не очень, соединенных многими переходами. Я обошел свои владения в сопровождении нескольких ребят и милиционера, взявшегося показать то, что теперь надлежало охранять нам. Пустынные гулкие коридоры и холлы принимали меня и моих спутников настороженно.
Расставив ребят в нескольких местах, я направился назад. Милиционер вновь показывал мне путь – с первого раза невозможно было запомнить, где и куда поворачивать, на какой этаж подниматься или опускаться.
– Как вы думаете, – спросил вдруг милиционер, – теперь будет лучше? Ну после того, как вы победили.
– Кто – мы? – с некоторой иронией поинтересовался я.
– Демократы, – почему-то смущаясь, пояснил он.
– Надеюсь, что будет лучше. Хотелось бы…
Не стал ему пояснять, что мы только желаем чего-то, а получится или нет, остается лишь гадать. И надеяться. Делая при этом все, что можно сделать.
Вечером я отлучился на экстренное заседание писательского клуба «Апрель». И увидел Булата Окуджаву, Фазиля Искандера, Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского и других писателей, поэтов, критиков. А среди них – пожилого, худощавого человека высокого роста, известного детского поэта и гимнописца, который стоял в одиночестве – никто к нему не подходил и он не пытался ни с кем общаться. Он явно был посторонним среди радостно улыбающихся людей, поздравляющих друг друга с победой. Валентин Дмитриевич Оскоцкий, литературный критик и публицист, один из руководителей «Апреля», указав на него глазами, негромко проговорил:
– Надо же. Каким-то образом вот узнал про наше заседание и приперся. Прежде он никогда не поддерживал нас. Более того, позавчера, вот, сей господин выступал на съезде наших оппонентов.
Стало ясно, почему я утром не увидел его там, в кабинете Бондарева.
– Тогда была еще другая власть, – язвительно заметил я. – Может, попросить его уйти?
– Ну что ты. – Валентин Дмитриевич махнул рукой. – Мы вот демократы. У нас двери для всех открыты. Разумеется, кроме нацистов.
Когда все расселись, известный детский поэт вновь оказался в одиночестве – никто не пожелал занять место по соседству. Начались выступления. Выждав некоторое время, прилежно выслушав пять ораторов, пытавшихся оценить происшедшее, увидеть перспективы, неожиданный гость попросил слово и принялся ругать ГКЧП за устроенный девятнадцатого августа путч. «Это была попытка вернуть страну в прошлое, – решительно говорил он. – К счастью, она не удалась. И в этом есть своя высшая справедливость».
Валентин Дмитриевич, севший рядом, наклонился ко мне:
– Просто поразительно. Девятнадцатого числа сей господин публично заявил о поддержке ГКЧП, вот, а сейчас он выступает с осуждением ГКЧП. Ну совсем никакого стыда у человека. Любой власти готов демонстрировать лояльность, вот. Знаток высшей справедливости.
Моя кривая усмешка была ему ответом. Тут прозвучало из уст поэта Владимира Савельева предложение размежеваться с ретроградами, поддержавшими ГКЧП, – создать демократическую организацию. Союз писателей Москвы.
– Путч разделил нас, – пояснил он, – и нет смысла нам дальше сосуществовать в рамках одного союза.