Оценить:
 Рейтинг: 0

Rusология. Хроники Квашниных

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 17 >>
На страницу:
4 из 17
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Мать устроила на плечах его руки: скажешь, мол! ведь больной, но отважный – крепче качков! Весь ум её – в темпераменте. В общем, суть её – темперамент. Глядя на убранную причёску, на макияж и на пышный, пусть и старинный, шёлковый, в синь, халат её, скрывший статные, чуть оплывшие формы, и на улыбку, полную живости, я блуждал в её возрасте и в оценке судьбы её: думалось, дива, Каллас счастливая.

– Павел, зря ты, – произнесла она, не снимая с плеч мужа пальцев богини, – зря не позволил вас навестить зимой. Ты болел. Я бы с радостью помогла вам, Нике и мальчику. С радостью.

– Ничего, мама. Ника целует вас.

Она медленно отошла, уселась. – Ты заболел? Чем? Чем, вопрос? Диагностику сделаешь?

Я кольнул вилкой хлеб. – Соматика? Вряд ли. Здесь нечто большее. Хворь лишь следствие. Сомневаюсь я, что мир правилен и разумен… Нет, он разумен – но для кого, чьим разумом? И зачем всё так больно, ну, хоть для нас? Подумал я: вдруг без разума, то есть значит без слов и смыслов, мир стал бы лучше?

– Ты… – отец сдвинулся. – Чушь… Пустое… Мир, он как есть стоит, и другого не будет, сколько бы ни было кантов-энгельсов. Философствовать, если путь в примитивной таблеточке, чтобы, Па… Павел, чуть подлечить себя? – заикался он от волнения. – Оптимизм ваш бессмыслен.

Все ищут смыслы. Смысл, глянь, всем нужен. Но не в том дело… Ел я, гадая, что можно чувствовать моему отцу, видя, как разрушается и второй твой сын, как судьба в него катит вал, прежде вмяв в грязь тебя. Не споря, я, кончив ужин, встал и отправился к сыну, чтобы просматривать накаляканные сраженья.

– Как дела? Ты ходил к дяде Роде? – начал я, согласясь сперва, что трансформеры одолели Годзиллу и она дохнет.

– Что ходить? – произнёс он, всовывая лист в папку, где сохранял их. – Лучше сыграем?

Но я не мог играть и направился в ванную посидеть там, чтоб хворь ослабла.

Выйдя, я отворил дверь рядом. Подле кровати, вполоборот ко мне, в инвалидной коляске, у телевизора, был урод с покорёженным туловом: боль родителей, младший брат мой, маленький, тучный, в россыпи шариков и флажков, где многие – с потемневшими древками, с фасом Ленина. Он смотрел на экран, на взрывы. Некогда, сорок лет назад, мать явилась с ним, бледная, и я крикнул, чтоб унесли его, а отец был подавленный. Я, жалевший берёзку, дескать, «одну в степи», всяких мальчиков Диккенса, вечно сирых, вдруг содрогнулся, ибо не чувствовал в нём эстетики. Что он жив и что это превыше, мне не входило в ум. Но эстетика в нём была. И – жизнь была (даже, верно, сверхжизнь, роскошная и с иными чертами, универсальными) в том, что он улыбается, любит травы, игрушки, солнце и шалости, новый год и халву (также дождь, грязь, вонь, слюни, зной и мороз), и праздники, и гуляния, и ныряющий поплавок в реке, любит, чтобы смеялись (впрочем, и плакали, ныли, ели, мочились, били друг друга и обнимались), любит всё годное и негодное, – любит всё, кроме боли, да и её, как знать, вдруг в один ряд со всем кладёт. Я привык к нему. Я его полюбил почти странным чувством.

– Родик, эй, здравствуй.

– Ёлку принёс? Нарядим? – вёл он одышливо. – Где она, эта ёлка? Ну-ка, быстрей неси!

– Принесу, – я лгал. – Что смотрел?

– Бой, война! Бьют вьетнамцев, а у вьетнамцев есть автоматы. И на параде армия, пряма!! Я скоро вырасту и… ать-два вперёд!

Я сказал: – Сходим к маме?

Он, забыв телевизор, сгрёб свои шарики и флажки и всучил мне, что плоше. – На демонстрацию ты со мною? Нам нужен этот флаг… и вон тот ещё. Я возьму красный шарик с жёлтыми буквами; а другие – папа и мама. Выступил Брежнев. Знаешь, сказал что? – Он из коляски, тужась, загаркал: – Здравствуйте! Весь советский народ, ура! Встретим праздники! Производство! И повышение! Слава! Космос! БАМ!! Армия! Коммунизм! Подвиг! Труд! Прогрессивный! Долг! Ленинизм-марксизм! Вдохновляемый партией, в юбилейный год наш советский народ! План выполним! С красным знаменем! Всепобедный! В бой и овации! Миру – мир!..

Время двинулось вспять… С одна тысяча девятьсот девяносто девятого я попал в демонстрацию в честь чего-то при Брежневе… мнились танцы, секс, выпивка; я студентом был месяц, все старшекурсницы мне казались богини… мой трюк удался, и я пристал к одной; мы свернули на площадь, где на трибунах были начальники; в стороне затем я увидел родителей с Родионом в коляске, – видно, приехавших из в/ч нарочно. Это был подвиг: чуть не с утра ждать в толпах праздничных маршей. Он закричал мне, брат, тогда маленький, он был в метрах – но я прикинулся, что незрячий, чтоб не ронять себя кровной близостью с монстром перед избранницей. Тридцать лет спустя я здесь каюсь:

– Я вас заметил. Но я был болен. О, очень болен! – Вряд ли он понимал меня, но сказать было надо: мне – для себя сказать. – Я тогда мало чувствовал, мало. В общем, не так любил и не то любил. Ты позвал меня – я не слышал. Слыша не слышал.

– Я тебя видел, – он сообщил вдруг.

Я промолчал кивнув.

Он спросил: – Кто там? Тоша? Он нехороший.

Я посмотрел в глаза семилетнего мальчика на расплывшемся нездоровом лице. – Да, Родик. Там мой Антон. Мой сын. Вы знакомы. Ты должен помнить. Вы с ним дружили, даже играли…

Он разозлился. – Сын возьмёт шарики? И флажки потом?! Не хочу! Прогони его!

Я постиг: кроме порченных органов, у меня и в душе крах. Скоро всё кончится – как во мне, так и в мире; мы будем врозь с ним.

В комнате сын следил анимации по TV с дивана. Мать стыла рядом, с модным журналом (кажется, с «Vogue» -ом). Трость на коленях, в кресле поодаль был мой отец. Я сел вблизи.

– Утром едете?

– Да, мам.

– Я наготовлю вам.

Даже ей, оптимистке, трудно поддерживать светскость тона. Что-то назрело.

Я смотрел на дешёвую люстру, мутный сервант, шкаф с книгами середины столетия, на диван под белёсой обивкою и на стол в углу, лакированный, но облезлый. В дверь вкатил Родион в коляске и с ходу крикнул:

– Там демонстрация!

– Где?

– Там, Тоша! Я покажу тебе!

Мой сын встал к нему.

Крутанувши трость пальцами, отец начал: – Я тридцать лет служил; в пять вставал, в ночь домой; трудился, только б не в грязь лицом. А в грязи при новациях… Помню, был наш сосед, нач. склада, масло сворует, гречечку. Я – на лекциях к годовщинам, я на учениях, а полковник свиней растит. Вот где ельцинство. Я не мог так. И ведь не только я: много нас, кто рубли презрел как факт прошлого, кто посмеивался над жмотством, кто государственного не брал, жил принципом, жил идеей.

– Ты ведь Кваснин! – язвила мать. – Что равнять себя с прочими? У них рубль – у тебя вера в пленумы да в политику партии и в боярские корни. Честен и нравственен.

– Я служил! Не вменённым манером, не по приказу; совестью. Был за равенство, за народную собственность, за уступчивость денег принципу… Клава, что ты? Здесь человечество обманулось, в сотый раз, в тысячный! Род людской от Адама, мы с тобой, спартаки и коммуны – зря они, если вновь рубль главный! Ты во мне, значит, спесь нашла? Казнокрадов оправдывать? Ты наш век с тобой судишь?

– С братиной, – мать листала «Vogue», – чист ты? И не трясёшься ли, как скупой, над ней? Не она ли твоя та гречечка, скотный двор твой? Высший твой принцип что, наша бедность? Внук твой оборванный! О другом я молчу пока… Речь уже – не о чёрном дне, а о чёрном столетии, о конце нашей жизни речь. Но куда там: мы ведь бояре, мы благородны. У Квашниных, мол, дворян сто в службе! Где они?

– Меньше, – вспомнил я из эпистол, что у нас были так же, как братина, и какие я выучил. – «У Матвея Иванова Квашнина при царе Иоанне сорок дворян бысть», — я процитировал.

– Нам продать пора, – изрекала мать, – братину. Час пришёл. Хоть какие-то суммы вещь эта стоит всей своей древностью?

– Думал, в старости… – произнёс отец. – Нет, причём она? Мелочь… – Редкие и прямые длинные волосы и морщинистый лоб его представляли пророка. – Я почитал наш строй и, того мало, верил, что живу в обществе, о котором когда-нибудь сложат мифы… Да, они были, ложь, террор, были!.. Как с этим в нынешней квази-родине? Лучше ль власть, захватившая собственность? Лучше ль СМИ с носом по ветру? Лучше ль нравственность? А народ, он стал лучше? Всяк с калькулятором, за копейку убьёт… Как было? Мы не заботились, мы имели шанс мыслить. «Мысля, я есмь», Декарт… Ты, вот, мыслишь, сын, промышляя торговлей? Что ты там мыслишь? А ничего, признай. Нам Чечня одна… – Он умолк и продолжил: – Хоть я не верую, но согласен: мир сей во зле лежит и в нём нет надежд… Мир пора отрицать, – твердил он. – И… большевизма тут мало! Нам коренной, титанический слом бы! Гуннов, вандалов! Нам коренную Россию бы!.. Недоделали… А в итоге – царство вещизма, будь оно проклято… Стань я молод, я бы не знал, как жить… Вам что, братину? На-те. Я не умею жить… Может, всё, что за братиной, что она воплощает, призрак: русскость, традиции, вера, праведность? Может, главное – сикль библейский? Рубль, евро, доллар? Что, Павел, думаешь?

– Ничего, – я врал.

А ведь мог сказать… Но меня почти не было. Если ж был – то как пень, у которого вряд ли будет побег. Мои ценности, веры рушились. Очищалось ли место новым заветам? Нет. Не случалось во мне ничего; я гнил… Но, при всём при том, укреплялось наитие, что вот так, не ища путь к смыслам, – так много истинней. Думы, пусть и текли, – не в логике общепринятых схем, а фоном: облаком в небе, перьями в речке, вьюгою по полю. О, я ближе к спасению, мыслил я. Не отец, ослабевший в коллапсах и подчинивший рубль принципу как живущий, скорей, некой догмою, но я ближе к спасению, хилый, выбитый из понятий – и всё же сущий. Я б сказал, что дышу, пока дышится, и вот еду в деревню, – вызвав вопрос его: за чей счёт дышать, ехать? Павел, за чей счёт? Спонсор, я б сказал, Бог есмь… Но я смолчал в ответ.

И прошёл за альбомом.

Вот Квашнины… Мой прадед (в дагерротипе). Он прибыл в Квасовку (он, потомок господ тех мест), чтоб иметь там два дома и сыроварню с мельничным паем. Сын, он мнил, посылая того не в губернию, но в столицу учиться, сын восстановит род… Вот мой дед (фото франта в мундире), именем Александр Еремеевич; кончив курс – на Транссиб; впоследствии – на германскую инженером-поручиком; он писал, что в сражении ранен и удостоился зреть царя, кой расспрашивал, не из «тех» ли он Квашниных, и рад был, что он из «тех» как раз, обещал не забыть его… Вижу деда гонимого за Октябрьским эксцессом. Год мой дед, офицер «из кулачества», регулярно ходил в ЧК для дознаний, плюс кормил с огородика мать, сестёр… Вскрылась встреча с царём и прочее. Дед бежал, но прижиться нигде не смог; возвратился вновь в Квасовку с малым чадом (то есть с отцом моим) и с женой (моей бабушкой) да с газетною вырезкой из «Коммуны Туркмении», где писалось, что «затаившийся бывший царский холуй, сатрап», «гадил красному возрождению» и мешал «построению для туркменских рабочих светлых возможностей»; а к тому же он, «саботируя», сколотил «из отсталых кулаческих лиц вредителей», наконец «стал мешать революции»; предлагалось решительно «вырвать зло пролетарской рукой». На родине дед работал учителем. НЭП закончился, и пошла борьба против внутренних: «кулаков и охвостья». Вскоре приехали; мой отец день запомнил ором и хамством уполномоченных. Капитан царской армии, «адъютант царя», уточнял пролетарский суд, быв «главой монархической шайки», «начал вредительство и лил воду на мельницу недобитков истории». Получив десять лет, увезён был в губернскую (областную ли) Тулу, где и пропал с тех пор. Шестилетний отец мой с женщинами (мать, бабушка) скрылись в ссылку…

Я отложил альбом.

– Да, вот так, – произнёс отец. – Лучше жить не получится. Возлюби судьбу, amor fati… Клава, ты думаешь, что какая-то братина – жалкий наш патримоний, даст избавление, деньги, сикль, и мы будем вдруг счастливы?! Нет, злосчастье в роду. И твоя беда, что сошлась с Квашниным, а не в том, что я братину не хочу продать! – укорял он. – Выбрав иного – стала б полковницей, а не то генеральшей; и не твоей была б клетка с сыном-калекой да и ещё с одним, повторившим путь Квашниных.

– Я счастлива! – упиралась мать.

А он взнёс на сухой длинной шее плоское, среди длинных волос, восковое лицо с длинным носом и ртом.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 17 >>
На страницу:
4 из 17