– Павел, сын! Заболел ты, я и уверился. Подтвердились догадки: не от случайностей рок наш, и не затеи тут Ельцина, не Октябрь и не Пётр и не эры с их „-измами». Что-то в нас… Нам не быть в нужный час в нужном месте, что обязательно для удач… Цитировал Квашнина ты? Он даровит, наш предок. Но вот его друг в славе – знают Балотова, как он звал себя, или Болотова. Знают. Наш предок – втуне, хоть он Балотова не дурнее. Истинно, рок на нас. Если ж мы из стариннейших русских – то и все русские, значит, прокляты.
Мать решила пить чай. Когда вышла, я возразил с тоски, папа, ты, мол, неправ.
– Нет, прав, – возглашал он. – Жребий. Рок. Фатум… Строй я карьеру, – до генерала, как открывалось, – что-нибудь бы стряслось, сын. Было б хуже. И нестерпимей. Ибо мы лишние. Главный принцип, он в язву нам, и что прочим на счастье – то нам на порчу. Мне б вместо слов – в полковники. А отцу моему – в Америку. А прапрадеду, кой Петра корил, надо было хвалить Петра. Но мы лишние, мы обочь всех. Мы неуместные. Себя судим. Судим и судим. Так живём, точно видели истину и ничто вокруг на… на… нам не в пример, – заикался он. – Мы в Евангельи правду видели? Много там о любви, незлобии. Но ведь мир-то иной… Как жить, скажи, чтоб и Богу, и миру, если Бог «не от мира» есмь? Мы загадочно сердцем нашим в раю досель – и судить должны как попавшие в хлев рассуждали б от чистого. Но нельзя судить: Бог изгнал прародителей за суд рая добром и злом. И Христос велел не судить. Что главное: Он велеть-то велел – да сгинул. А я внял Троице – и во мне всё изломано, жизнь вразлад. Словом душу сломали мне, и надлом этот, знаешь, на нашем Роде… Прокляты, сын мой, прокляты русские!
Он пил чай. Неспособный исправить жизнь, он внушил мысль о Троице как причине. Но ведь та Троица в словесах вся. Он указал, где враг.
Я включил телевизор – кончить беседу.
Крах Югославии. Свора стран, сбившись в НАТО, силой внушала, кто здесь хозяин, как второсортным вести себя; а недавний колосс, страж мира, кис букой нищей грязной России, жалко вздымавшей тощий кулак… Дебаты: муж с крупным торсом, саженным на ступни (квадрат), пятилетие возглавлявший власть и устроивший кризис, в силу чего смещён, верещал теперь, что, верни его, – «станет правильно»; а второй, лидер тех, кто вцепились в Октябрь, бубнил, что мы в пропасти и Россия «на грани, скоро обрушится»; третий, плод имиджмейкерства, разъяснял смыслы жизни и гарантировал, что при нём, будь он главный, и исключительно лишь при нём, «жди лучшего»; с красноярских просторов, сквозь дым заводов, глыбистый губернатор нёс, что, мол, надобно, всего-навсего, чтоб народ его выбрал, «будет железно»; муж со ртом, гнутым тильдой, всех оппонентов скопом слал к чёрту и заклинал лишь ему «слить власть», угрожая резнёй и войнами, вплоть всемирным потопом.
Лёг я под полночь в нудной бессоннице.
Я не сплю с Рождества, с него не живу по-прежнему… Что испытывал Бог, быв вечно (стало быть, и до Личного Рождества, как я до болезни) и изменивший вдруг Сам Себя входом в мир, как и я изменён болезнью? Он появлялся в мир, когда я уходил. Рождался судить мир – я ж судил его вырождением. Мы поэтому родились день в день: Бог во зло – я из зла сего мира (стало быть, в истину?) … И вот в этом миру, из какого исчезну, где жил полвека, я, как младенец, не разумею вдруг ничего почти, ни к чему не могу приложить свой опыт, но тем не менее должен быть гражданином, сыном и прочее, должен быть Квасниным (Квашниным, поправляюсь), кончить с проклятием, тяготеющим, как отец решил, над фамилией. Ночью должен я спать, днём – вкалывать; ведь старинного, дорождественского меня не выполоть с ходу новому, неизвестному, кем я стал… становлюсь, верней… Я сполз в явь лая псины за окнами, в потолочные промельки, в писк попсы за одной стеной и в обрывки игр сына с чокнутым дядею за другой стеной… Мой брат счастлив, даже и мучась, ибо не ведает мук своих. Также счастлив мой сын, Антон, беззаботный и добрый. Видится, что со мной, кто не мог зарабатывать, оттого бесполезен, он кончит школу и не поступит в ВУЗ, сходит в армию, женится, будет как-нибудь добывать свой грош, пристрастится к пивку, обратится в фана хоккея, станет руглив с женой; и дитё своё баловать будет изредка; и – стареть будет; тягостно, скучно, пошло стареть… Мне горько. Я чаю лучшего. Но что делать: бизнес бежит меня и при мне не начнут про бизнес, – так отвращаю. Только лишь раз нашло, и я стал деловит, пронырлив – мил, обходителен при всём том, как ангел; я двигал фуры, полные специй, деньги, людей… Всё рухнуло, и я стал, кем и был: мечтателем, подбирающим хлеб по крохам… Чувствую, что не буду спать, как не спал уже месяцы, и что я не усну здесь, в шкурной Московии, одержимой стяжательством и попранием слабого. А я слаб.
Отчего?
Мне вспомнилось.
Мой отец, – род древний, старше Романовых, – появился в 27-ом году в Петропавловске, куда скрылся дед. Возвратились на родину. НЭП закончился; на разрушенной церкви в ближнем Тенявино трясся лозунг: КТО НЕ В КОЛХОЗЕ – ВРАГ! Деда взяли за старый грех («контра», «царский сатрап», «хвицеришка») и за новый, так как письмо услал в Колхозцентр с тем мнением, что, «по мысли крестьян, весь кулак на селе повыбит, а под теперешним, коих так называют, значится труженик…» Дед пропал. Квашниных свезли на ж/д, посадили в вагон. Обрелись в Казахстане, в пьяной, убогонькой Кугачёвке, жавшейся в яме с редкими ивами. В местном бедном колхозе ссыльных гнели. Мать, иссохнув в два месяца, умерла, и с тех пор мой отец жил с бабушкой средь саманного кирпича под крышей без потолка и пола. В школе внушали, чтоб он раскаялся в кровных связях с «врагом»; он искренне, с детским пылом вёл, что не жил бы с «предателем», а пошёл бы к тов. Сталину и, как Павлик Морозов, выдал бы собственного отца… да нет совсем! не отца ему вовсе, а ненавистника всех советских людей, буржуя. «Он был холуй!» – восклицал отец. «Ты, Квашнин, молодец у нас! Мыслишь грамотно! Ты люби, – наставляли, – Родину и товарища Сталина; а ещё, как отрёкшийся от предателя, кто был враг и вредитель, вырастя, ты иди служить в армию, защищай народ».
Так он жил в грязной, пьяной, злой Кугачёвке.
Всю войну бедствовали и здесь в глуши; ели отруби, и солому, и что ни попадя. Он учился в райцентре за девять вёрст от них; он ходил туда каждый день в дождь, в стужу. Чем писать и тетрадки им выдавали, но прекратили от оскудения, и писали огрызками на газетах, все языки – в цвет грифеля. В школе был репродуктор, лаявший, что враг «будет разбит», «за Родину!», массы «рядом с Вождём», мир в «классовых битвах» и человечество «верит в нас»… Мой отец вдруг влюбился в дочь председателя, ей стихи кропал, и красавице нравилось, что ей «гонють поэзю», – гыкала мовой. А председатель: «Хошь, хлопець, дывчину? Ни! Никак нэльзя! Нэ положено. Дочь, на шо сын изменныка? С ссыльным жыты, деток плодыты? Ни! В Колыму сошлють! Хлопець, ты вот упомни, к Галю не хаживай. А вот будэшь хероем – хаживай». И отец стал отличником. В сорок пятом, в июне, школу закончил, бабушка продала скарб, чтоб набрать в город, в Алма-Ату. Он выехал с одноклассником – поступать в институты. Тщетно. А одноклассник прошёл (казах). Плотный потный декан сказал: «Твой отец не хотель наш Совецки власт. И твоя её против, это ми видим. Ми с Куджа, твой товарищ, национальная кадр ковать! Нам казах нада в наш Казахстане, чтобы казах был. Всо, ты иды, иды!» На обратный путь заработал: он был окликнут, и за стеной в саду формовал и сушил кирпичи из глины; там рядом с крошечным рос огромный дом, там полно было уток, персиков, яблок; женщины нянчились с шустрым мальчиком; «Нурсултан!» – звал глава семьи и вручал сыну сладости: шоколад и лукум. Мой отец получил за труд на билеты до дома.
Поезд полз сутки; дальше – в райцентр пешком, в Кугачёвку с ветхими, под соломою, избами вдоль пруда по оврагу, ставшего грязью, где рылись свиньи. Бабушка, молвив: «Всё в руце Господа», – и добавив вслед, что стара уже, а и он не мал, «школа кончена», подала письмо. Он завыл, что пусть выкинет, ведь письмо от предателя, что ему наплевать совсем: кто с царём – не отец ему. Согласилась и бабушка, чтобы он не читал пока. «Но должна, так как старая»… И открыла: в центре России, в Тульской губернии, в с. Тенявино, подле мельницы, от восточной стены, где заросли, в обнажениях известкового камня есть сундучок, внук…
Вскоре повестка: в марте на службу. Бабушка гасла – и умерла в ночь. Выказав чуткость, власти зашли сказать, что он равен трудящимся и не враг с сих пор; сын за дело отца невинен. В военкомате он объяснился, хочет лишь в армию, «в офицерское». Повлияла победа с культом воителя, стыд за «контру-отца», хохотливая «Галю» и кинофильмы, где били фрицев. Он выбрал лётное, грезя Чкаловым. Но письма всё ж не трогал: думал лишь, что в письме. Если мать помнил явственно, то отца – в эпизодах: едет в салазках в скрипах под звёздами… или как ловит с ласковой и большой тенью рыбу. Помнился не вполне отец, а восторги… Он шёл в училище как «Кваснин», специально сменив «ш» на «с». Став курсантом, спал на матрасе и простынях поверх – чистых, белых до просини, на каких никогда не спал, в первый раз мылся мылом, в первый раз надевал бельё. Он любил сущность строя, доброго к нему лично, но и всем лучшего. Наша техника превосходная, наш «дух сделан из стали», как у тов. Сталина, а идеи – «маяк для всех». Наш путь «выбран Румынией, Польшей, частью Германии» и так далее; и Китай, подражая нам, «устремлён к коммунизму». Он плакал бюстам, кажущим лик Вождя, и молился ночами Светлому Имени. Уступая в ином, брал творчеством: делал лозунги, агитацию и художества; сочинил даже пьесу «Счастье Китая», где командир Ван Ли бьёт врагов, любит партию, терпит пытки с думой о Сталине (заодно и о Ленине). Пьеса ставилась на студенческих смотрах, автор хвалился и награждён был – грамотой с отпуском.
В Кугачёвке лачуга, где жили, рушилась. Он сходил на могилы, после – к ровесникам, чувствуя, что всем нравится в форме, стройный, высокий и офицер почти. Но письма, что хранил в камнях, не коснулся. Став лейтенантом, он мечтал под Москву, где Вождь; на комиссии, видя Бюст в кумаче, вдруг выпалил, чтоб направили, «где он нужен». Где?.. в Магадане… Аэродром в снегах… Он в Хабаровске встретил девушку… Я родился… Смерть Величайшего; покачнулась вселенная…
Год спустя он собрался, выехал в Кугачёвку, что захирела, взял письмо и пустился в «Тенявино Тульской области», «Флавского» уж района. Он читал:
«Стыло, но жар от печки нас согревает. Год несёт роковые последствия вкупе с теми, что накопились. Может, я пропаду-таки, вот зачем и пишу, сын. Я, твой отец, Александр Еремеевич, – капитан царской армии, инженер. Но за речь с царём, отражённую в букве, власть меня гонит; хоть я и так ей «контра», «враг», «сволочь», «белая гадина».
Впрочем, власть только средство. Нас гонит рок – весь род наш. Младше нас и Романовы. Мы живали в Кремле в Москве, мы считались одним из ста высших семейств; но таяли, породнились с купцами, жили в Тенявино, – где тебе взрослым нужно быть, чтоб в указанном месте (а не дойдёт письмо – в том, где мать сообщит и бабушка) в том Тенявино на р. Лохна, где наша мельница, от восточной стены взять к зарослям (бузина и черёмуха) в яму (наши окрестности в известковых пластах лежат) и найти там схрон с вещью, памятной Квашниным, сын. Там есть наш корень, мы этим корнем связаны с русскостью, но и с истиной. Вот что эта реликвия, патримоний. Сделай так. Орды нечисти, овладевшей Россией, целят сгубить нас. Много в нас русскости. Может, полная русскость в нас; перебрали мы русскости – чем опасны в «сём мире».
Русскость есть странный вид жизни, сын.
В том Тенявино, за Садами, – кладбище при старинном погосте; церкви же след простыл, звалась Троицкой, век семнадцатый; нынче кладбище общее, а не только дворянское. А в верстах двух от мельницы, бывшей дедовой, вверх по Лохне, есть там сельцо, звать Квасовка, где пишу сейчас, где владели мы… и хоромы боярские, и гумно, и конюшни, избы дворовых и погреба, церквушка, замкнуты стенкой белого камня: время тревожное. Всё окрест было наше. Здесь воеводил, в древние годы, предок-боярин. Вотчины след простыл; лишь Закваскины как плод барских утех остались. Кажется, что меня в ЧК сдаст Закваскин; ты и узнаешь.
К нам в окно ветвь черёмухи, холода; затоплю печь…»
Мой отец злился: всё про «бояр» и «русскость» вместо раскаяний, что, мол, случаем, против воли, кем-то обманутый, стал вредить новой власти. Кто он есть, Александр Квашнин, «враг народа», чтоб поучать жить?! Нет, пусть бы каялся, умоляя забыть его!.. Так роптал мой отец и думал: то спрыгнуть с поезда и вернуться на службу; то вдруг планировал сундучок снести в МГБ чекистам; то решал не искать сундучок, а лишь съездить в Тенявино либо в Квасовку, посмотреть на могилы, если остались. Всё. Бессознательно он рассчитывал в тех местах встретить память: речку, где возле родственной тени он удил рыбу, или созвездия, кои видел с салазок. К месту рождения съездить можно, это партийно, патриотично и по-советскому.
День, Москва, пересадка; час был в запасе. На Красной площади он не мог собрать мысли. Долго патруль проверял документы ст. лейтенанта, явно смятённого, и потомок бояр твердил про какой-то огрех. Попав затем в Мавзолей с Вождями, он смотрел на того, при котором рос с детства. Рядом, рукой подать, за кремлёвскими стенами крепко держат «штурвал страны» Маленков и Хрущёв, «титаны», мудрые люди «чистой души», «честь партии», «авангард земли»… Но о том, что в Кремле жили встарь Квашнины, не думал. Прошлого не было, а отдельное: меч Суворова, страстотерпие Сорского и поэзия Пушкина, – лишь почин для того, что принёс Октябрь.
На рассвете поезд вкатил во Флавск…
В неподвижном тумане он вышел к центру старого и большого села, имевшего статус города. Километр он шагал шоссе, после – к западу по всхолмлению… склон тёк в пойму, вдоль коей пашни… Наискось полз маршрут, чтоб, свернув, рухнуть вниз к мосту, где шумела речонка в тальнике и в черёмухе. Здесь – село (дворов в сто, видать), всё из древнего кирпича и камня, кровли железные… Солнце брызнуло, и туманы качнулись. Воздух, напоенный разнотравьем, скотными испареньями и печными дымами, зыбился. Шли куда-то косцы… Телега… Стадом коровы. Он двинул тропкой, явно рыбачьей, что от моста шла в ивы… вымок, испачкался… Вот развалины… Вьются ласточки… У плотины, грохочущей, – в тине треснувший жёрнов… В зарослях, под которыми быть должно было нужное, он опробовал известковые камни…
Здесь! сундучок!!
Открыв его, он взял вещи, плоское с круглым, бросил их в сумку и, задержавшись, стал мониторить из-за кустарника ряд домов вблизи. Был один по фасаду в целых пять окон (прочие по три) – явно кулацкий в прежнее время, нынче же ветхий, сильно обшарпан. Свиньи и куры рыли помойку, сохли обноски… вышел мужик с мальцом, следом женщина… Благороден строй, свергший выжиг ради беднейших! Он вздумал в Квасовку… У околицы речка чуть отклонялась… И он признал всё. Небо и вётлы и даже редкие здесь, к краю, избы стали знакомыми. Здесь отец его влёк в салазках, и, может, то вон окно светилось… Вид являл край Тенявино и д. Квасовку – там, за речкою, на яру, отделённом разлогами от тенявинского близ яра и, слева, дальнего, за покосом, яра с иным селом. Шаткой лавой минувши речку, он, кручей, – молод был, – прянул к Квасовке. Вот изба… древний красный кирпич, хлев каменный, сени тоже из камня, также три дерева, вроде, лиственки… Он стоял столбом. В окнах юркнуло, дверь открылась, выступил тип не в мешаной, а в конторской одежде: брюки и галстук. Следом вдруг – лик с насупленной бровью, пьяный и вздорный. Тип спросил: «Вы из органов по вопросу? Вы бы повесточку…» Различив знаки рода войск, он умолк.
«Слышь-ка, малый, ты! – гаркнул лик. – Как спуляю с ружжа в тебя, потому как я конник был!»
«Извините, конечно, – забормотал отец. – Я гулял-ходил и забрёл сюда. Интересный дом. Из старинных… Явно, да… Извините».
Тип, сверкнув из-под сросшихся бровок, вымолвил: «Николай я; отчеством Фёдорыч. Тут бухгалтером… Вам наш дом хорош? При царе строен, прошлого века. Вам бы отец сказал, да он выпивши на заслуженном отдыхе как герой войны; отдыхает. Он и колхоз тут строил. Мы старожилы, – Тип тронул галстук. – Нас звать Закваскины; кроме нас, тут ещё семья. Две семьи на три дома. Место красивое, да ведь как оно? К клубу тоже ведь хочется, к магазину, к городу ближе. Здесь же – отшиб, далёко, город шесть вёрст почти… Нам попало, Закваскиным. Кулаками травимые, немцем битые – а с родных мест ни-ни! Трудовой народ: я с отцом, сын, жена… После армии я сюда, бухгалтером… – Тип теснил собой пьяную стариковскую голову. – В этой Квасовке и живём в два дома, а их всего три. Заняли этот дом, больший, чтоб не пустым держать. А живал в нём кулак ли, белогвардеец… Я-то малой был, много не помню. Вычистили! – тип хмыкнул. – Враз раскулачили. А деревня, – эти вот избы, – древность. Старее Флавска».
«Что ты толкуешь?! – вырвался лик, ярясь. – Помолчи, пень-дурила! Баре дотоле жили тут в Квасовке! Мы, Закваскины, были их всегда! А тот самый Квашнин был барином, пил народную кровь».
«Бать, в дом подь! – тип перебил. – Знать, ходите? – хмыкнул. – Даже испачкались… Поймой шли? – Он, доставши расчёску, быстро и правильно зачесал свои волосы под столичный стиль. – Тут насмотришься с бухгалтерских высот. Я в бюро к тому ж… Ваше имечко, гражданин-гость?»
Тот поспешил прочь вместе с отысканным «патримонием».
У церковных развалин он пересёк мост и зашагал во Флавск, чувствуя, что не сдаст содержимого сундучка и не будет жалеть, что бывал здесь.
III
Он свершил подвиг, выправив связь времён, и его ни на что не хватало; он с тех пор сломлен.
Я слушал радио, ведшее, что РФ не «допустит» чего-то там и «вмешательств в свои дела», связанные с Ичкерией (про начало второй войны после памятной первой); что, мол, правительство во главе с Лучшевсеховым «возродит экономику», а дефолты и кризис «в пользу развитию»… Хрюш-Наганов чеканил: «родину продали», но они нас спасут опять, коммунисты… Далее рейтинг «русских магнатов»: М. Ходорковский, Р. Абрамович, В. Алекперов, Б. Березовский (также Чубайс, Кох, Фридман, Вексельберг, Дерипаска, Кукес и Йордан) … Песенка: «аби-дуби, дуби-ду»… Информация, что преклонные москвичи могут жить припеваючи за счёт некоей фирмы (номер лицензии), сдав ей право жилплощади, мол, дадут им субсидий и опекать будут всячески, фирма ждёт-с!
(Я вас слушаю, мы «Дар старости»… Пётр Иванович? хочет контрактик? денежек и цветной телевизор? Сказывай, что у вас… Да? одни проживаете? и в трёхкомнатной? Где квартирка-то? У Кузнецкого? А годков вам? Кайф, что нам звоните, Пётр Иванович! Братаны… то есть менеджер к вам приехает и, глядишь, договорчик: вы, типа, право нам, а «Дар старости» вам «Самсунг» даст, можно и денег, тысячек сто, рубль к рублику, хоть в Лас-Вегас… Я вам завидую! Мы тут паримся, а клиент… Мы честные, всё ништяк, сказал… Денег мало? стоимость хазы сотня штук долларов, а мы вам телевизорчик?.. Может, вы не подохнете десять лет, слышь… Что? мы «грабители»? Пётр Иваныч, шёл бы ты… Всё, закончили! Вспух тут: долларов… А я виллу в Барвихе сдам и с «форда» в «жигуля», да? в Крым вместо Турции? А братве значит хер сосать? Старый пидор, глянь… Алё, слушаю… да, вы в «Хер…» Нет – в «Дар старости»! Фирма честная!
«Интермед плюс народ»… Из чего вы? Все вы и кремния! Что у вас? Аритмия и ишемия, язва желудка, климактерические процессы и камни в печени? Мало кремния! Вам не нравятся кожа, ломкие волосы, ногти? – в вас мало кремния! Помните, вы на четверть из кремния! «Интермед плюс народ» даст вам этот химический элемент! «Силициум» из Израиля, восемь долларов двадцать граммов! Медики знают, ваш русский кремний вам не поможет, только израильский! Вам продаст его «Интермед плюс народ»! Звоните нам!
Берестовский был в Англии в рамках дела участия в махинациях. Госчиновником он входил в предприятия, что вели экспорт нефти, газа и цинка. Также, есть данные, он владелец контрольных пакетов телеканалов, нескольких популярных газет, «Трансаэро»…
На Рублёвском шоссе в аварии покалечен министр. Есть версия о причастности…)
В марте в зоне Москвы рассветает к шести. Я встал. У родителей я любил ходить за машиною утром. Зло утром спит, расслаблено; полегчало больным; груднички, не дававшие спать, утихли; пьянь отбуянила. Серость скучных домов, лёд в лужах, битые стёкла, клочья от рвани, сор и окурки, лом от качелей, мутные окна, дохлая кошка – всё утром смазанно… Со стоянки я ехал прямо в рассвет. Луч брызнул в глаз, я откинулся в кресле. Вмиг всё исправилось, будто не было, будто мне двадцать лет, соловьи кругом и все счастливы. Так больным вводят морфий – и в своих грёзах те вдруг здоровы… Славно проехать сильному, юному по знакомому городу, где родился и вырос, где знаешь многое, где тебя узнают; общаетесь, как, мол, жизнь, старик… Нет и не было места, надо отметить, где я рос долго или безвыездно. В Магадане рождён (в/ч) … Через пять лет Хабаровск… Школа – в Приморье… В третий класс я в иной в/ч… Я студент (Владик) … После Москва и… Квасовка? Знаменательно: я случился, где жил мой род в стародавности.
Брату мать подавала подносы, и брат укатывал, управляясь одной своей ручкой, но появлялся, кашляя, с нездоровым румянцем, требуя то лапши, а то соуса.
– Павел, снедь для вас, – указала мать. – Всё продумано? Не сломаетесь? Вдруг приедете, а там выбиты стёкла? Вдруг обострение? И как быть тогда?
– Много вдруг, – возражал я. – Будет одно вдруг. Всех вдруг не будет. Если сломаемся – то не будем там. Стало быть, ни при чём твои стёкла. Если же стёкла – стало быть, добрались-таки. Обострение если… Хватит. В общем, мы едем, сын?
Тот кивнул.
На отце след бессонницы; он не спал после мыслей об участи Квашниных. Иссохший и с длинным волосом, висшим прямо, влажно причёсанный, он казался пророком, шедшим на плаху. С комнаты брата слышалось о войне в Чечне и в Ираке и в Югославии… Вновь в Европе война, и НАТО… Впрочем, не в НАТО суть, а в Чечне… и не в ней даже, нет… Нет вовсе. Там не Чечню бомбят, а меня… Не случаем я услышал? Это – бегущему? Не сбегу, намекается? Облегчение минуло, чувство страха всплыло.
– Я Антон Палыч Чехов, пап! – засмеялся сын.
Мы пустились в одиннадцать; прогремели разбитою улицей к Симферопольскому, – не к новому, что теперь магистраль «М-2», а к былому, что, пройдя Климовск, город оружия, выбралось до безвестных углешень, бродей и змеевок, столь отрадных мне, и текло меж изб деревянных, ставленных лет за семьдесят прежде. Изредка, демонстрируя элегантный снобизм и стили, виделись дачи, все сплошь кирпичные, под цветастыми кровлями, с непременными башнями, евроокнами и аркадами, колоннадами и другими изысками, за которыми чуялись прагматичные меркантильные дни с поклонами калькуляторам и сердечными стрессами. Не скажу, что за этими евростенами страсти мелки, – наоборот, сильны, и весьма порой; только мне они чужды. Мне милей домики с их надворными курами и копёнками сена, с запахом хлева, с громкими лайками, с кружевами наличников – коренной уклад части русского племени, не считавшей грязь лихом. Но не от мелкости их простая, скудная, по стандартам теперешних взглядов, жизнь. Здесь донное, сокровенное чувство мира; ибо им вдосталь в марте капели, в мае – безумия соловьёв, а зимами – греться печкой, радуясь тихой заштатной доле.