– Я хочу динозавра, ну, электронного. По колено мне. Заведёшь – он рычит… Пап, клюнуло!
Поплавок утонул. Я повёл его вверх… прочь… кр?гом… Вздыбилась ветка, капая влагой, – и леска лопнула. Сын заплакал. Весь апокалипсис для него – топляк, что сожрал крючок лютым образом. Делать нечего. Мы пошли по тропинке к нашему дому, и я накладывал шаг на шаг, чтоб ему было легче в твёрдой нивальности, чтоб вообще проторить путь, кой, я угадывал, пригодится. Наст истёк в желтотравные кручи. Я вынул спички.
– Будет гореть? Пап, дай мне!
Он спичкой чиркнул. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын, завизжав от чувств, бегал, сравнивал, комментировал, оборачивал белозубый лик. Я же – думал. Жуть люблю вид горящих трав и их запах с поры, когда мальчиком на Востоке видел пожарища, умиравшие подле вод. Я взглядывал в их текучее зеркало, чтоб понять: почему вдруг застыл огонь? почему он смиряется влагой? Видел же я в ней – себя. Отражение нам даёт рефлексию, вот что понял я. Также понял, что, раз огонь сник, в рефлексии, значит, гибель. То есть познание как рефлексия бытия есть смерть? Незнание живоносно?
Все палы местные – эхо палов из детства. Здесь ежегодно в пал жралась пойма, жар несло во дворы, к разлогам, в пустоши. Как-то вспыхнули саженцы; старым, с толстой корой стволам низ ожгло; дом едва не сгорел; и сегодня я сберегал его (во все дни, обнажись трава, я её опалял, творя кольцо безопасности).
Сын всё сжёг. Мы вернулись с Планеты Пожаров в стылый март Квасовки; каждый шаг означал взрыв пепла.
Вызналось, что юнцы, те два, что нам встретились, – ну, а кто ещё? – унесли ранец с крупами, чайник (ради цветмета), электроплитку, с тяжким трудом доставленные вчера… Есть надо. Выйдя, я через сто шагов повернул с тропы к палисаднику, за которым изба была – в два окна, с низким цоколем и с проваленной крышею, без веранды, но, странно, с белым, отполированным, точно мрамор, крыльцом. Я близился… Появился старик, квадратный, в мятой папахе, светлые брови как бы срослись, насупленный, в безрукавке, в фетровых бурках книзу под брюками.
– Ты, товарищ Рогожский Павел Михайлович? – вёл он громко, даже и слишком, словно бы ждал меня.
Мой отец, раз приехав, вспомнил в соседе парня-бухгалтера маленковских дней. (Мой отец показательно не любил бывать и действительно не бывал здесь, «в области мёртвых с родственными тенями», как он звал Квасовку).
– Не хозяйка ли? – Я услышал вдруг грохот из самоё избы, а потом и шаги там.
– Как же, хозяйка… Дура Степановна в Туле, на онкологии, – отвечал он, стоя в проёме, пасмурно супясь. Он меня не впускал к себе. – За грехи её. Пусть лежит теперь… Или сдохла?.. Пусть. Продала дом, – сам я в тюрьме был, – и затолкалась сюда, где мучусь.
– Списывалась, – вёл я, – с тобой, сосед. Я письмо твоё видел.
– Хрен, в воду вилами… Пишет вот! – Он взмахнул телеграммой. – Мне, глянь! Закваскину!! Николай Фёдорычу! Глянь, бланком! «Буду днях сын»… – Он кашлянул. – Дочь в Орле. Но дочь, что с неё? Баба бабою… А вот сына не знал почти: он малой был, я сел за правду: за расхищение… Не давали жить… Я всегда знал: придёт пора! С Маленкова знал и тогда начал бизнес по ГээСэМ. Фартило. Ой, наварил я… Выследили, сломали жизнь! Вот и дом тебе продал из-за советчицы той Степановны. Ныла: сыну бы деньги, я вся больная, а ты на зоне; а, пишет, он мне даст тысячи, и мы с ними найдём, где жить, когда выйдешь-то. Пол-Тенявино, пишет, изб пустых, хоть в какой селись, а москвич хочет в Квасовке и серьёзный. Вроде, Рогожский Павел Михайлович даст три тысячи… Дура-баба тупая! А ты разумный, – он усмехнулся. – Три за старьё дал… Ну, ты хитрюга! Знал, что Горбач[8 - В январе 1991 г. президент Горбачёв подписал указ об отмене 50- и 100-рублёвых купюр образца 1961 года, что привело к изъятию 14 миллиардов рублей.] обнулит рубли? – И он сунул мне фото: брови срослись в одну, взор бессмысленный, мутный, вислая челюсть над гимнастёркой с лычкой ефрейтора. – На, смотри!
– Не отец ли?
– Он! – подтвердилось. – Твой дом был наш тогда. У нас отняли. Комиссар забрал… Был такой гад Квашнин, пьянь-голь, к боку маузер и давай; храм рушил, многих убил, гад… Мы-то, Закваскины, – из дворян все… – Он, икнув и пройдя в дом, выпил спиной ко мне из бутылки и возвратился вновь врать про сына, что «хоть по зонам – а человек стал». (Мне говорили, маленьким он угнал мопед, сел за кражи и за разбои – в сходство с отцом, сидевшим как при Хрущёве, так и при Брежневе за хищения).
Я оформил дом в Квасовке на жену мою, что давало свободу от ситуации и чего я лишился бы, появись как Квашнин (Кваснин), что немедленно возбудило бы цепи чувств: антипатий, симпатий всяких тенявинских, квасовских да мансаровских и других незнакомцев, – и вовлекло бы нас в отношения; между тем как чужой, Рогожский, я в стороне. Так было. Нынче я слушал злого, хмельного соседа ради каких-нибудь новых сведений о моих здешних предках, но и с брезгливостью, что родят во мне словопрения, ибо, думаю, ложь – их функция.
– Мы дворяны здесь. А Квашнин Алексашка – тот комиссарил… Батя был кавалер. Георгия! Квашнины были наши все, крепостные. Наши тут мельницы, и колбасные, и кирпичный завод, и сёла… Что молчишь? А знай раньше, при коммуняках, враз бы донёс в райком? – Он толкнул меня. – Так, товарищ Рогожников? Знал ты бар в твоей жизни, будь ты хоть кто?.. Сын едет! Встречу в хибаре, а не в родительском доме, дура жена продала, блядь! Сын, врала, требует, у меня, врала, рак нашли. Стерва баба… Был я бухгалтером – иждивенила и ходила фря. Стала скотницей, потому как второю отсидкой фарты закончились: не работал, жили подворьем. Пенсия рубль всего! За один только свет плачу огромадные суммы! – Он посморкался. – Батю бы! Помер, внука не видел. Он ведь в гулагах, по Солженицыну, тридцать лет сидел, сдох с чахотки, так и не дожил, что коммуняки нынче похерились и его внук – министр, считай. Потому как, Рожанский, сын мне гербы шлёт. Малый, ты понял?
Бланк был казённый, из канцелярии Государственной Думы.
– Правит Россией сын, – построжел старик. – Я грешил: он по тюрьмам. Ан, вишь, в правительстве… Значит, прибыл ты? Что же, здравствуйте. Заходил надысь, малый в снеге играется. Прибыл, думаю. Надоело твой дом стеречь. Сколь ворья пугнул! Растащили бы, где имел я родиться в тысяча девятьсоттием. Хошь не хошь, а плати мне за стражу. Мало своих забот? Лиственницы снесли бы. Кто спас? Закваскин. Ты это помни.
– Мне рассказали.
– Врал твой Магнатик. – Вновь он насупился. – Первый вор твой Магнатик, спрашивай хоть кого… вон, Гришку хоть Заговеева… Дай полста.
Охранять мой участок я не просил его: воровали в ночь, первое; во-вторых, если б наглости набрались влезть, что старый сторож? мигом прибили б… Дав ему деньги, я зашагал прочь, слушая, что теперь он селёдку купит, выходил денежки караульною службой.
– Ну, ты бывай в дому я тебе сохранил, сосед!
– Здесь юнцы прошли. Видел, Николай Фёдорович? – вспомнил я.
Он вдогонку нёс ересь.
Но я не слышал, схваченный болью, чувствуя, как моё отношение к миру сгладилось; тягость схлынула, точно я получил свет истин. Мысли исчезли вдруг, и я радовался и желал одного: быть вне тьмы, наступающей валом сверху и снизу, пусть я в сияньи солнца и снега. Сгорбленность, чернота ли глазниц моих и кривая ухмылка – шедшие бабки (видно, в Мансарово) заспешили прочь. Я, сходя с твёрдых троп, что тянулись меж сёлами, брёл теперь под уклон в разлог (за которым Тенявино), брёл к последнему дому Квасовки с белым, – я взял за цель его, – полированным, будто мрамор, крыльцом. Такое же у Закваскина.
За плетнём двор был чёрною, подмороженной грязью вечно копытивших его мерина и овец со свиньями, также курьих пришлёпок. Крытая шифером, чуть кривая копна предваряла хлев, каменный, с отворёнными створками и, вплотную к ним, розвальнями с навозом… Он возник шаркая, волоча с мягким скрежетом вслед корыто. Мы познакомились много лет назад: я гулял, слышу – косят; вдруг косарь попросил воды, объяснивши, он, дескать, квасовский, «через дом» живёт; выпив, спрашивал пустяковину и прервал просьбой «крепкого, коль нет водки»; я дал лосьону, он удалился и не косил три дня. Мы с ним сблизились… Он отёр о халат все пальцы, чтоб поздороваться. Был он мал, тощ и стрижен, с чёлкой и в валенках; их всегда носил, даже летом, так как хромал.
– Что шаток-то? – присмотрелся он. – Худо? Надо лекарства…
Кажется, я шагнул; мрак взял меня.
Видя тополь подле копны, впоследствии я лежал пластом и спросил вдруг про Бобика, его пса.
– Собачку-то? Схоронил в январь… – Он, пришлёпнув на лоб мне снега, молча уселся, взял папиросы и чиркнул спичками. – Охладись лежи; оклемаешь… Пугивает косая! Также со мною; брякаюсь, на косьбе либо дома. Ну, и придёшь в себя, и встаёшь как нет. А ты молод… Рано, Михайлович! Вот моя померла до срока, дак это женское. Изработалась… Немец, быв здесь в Тенявино, бил её ни за что, дитё… Отошла-таки… Отошла! – вспоминал он. – После работала звеньевой у нас.
– Я, Григорий Иванович, – разлепил я рот, – побираться. Обворовали… Прибыли в ночь вчера с моим отпрыском. Мы рыбачили, два юнца прошли. Я – к Закваскину, но он сына ждёт, деньги взял, что мой дом стерёг. Про дворянство мне…
– Кто? Закваскин? Всё от его зло! Он коммунист был, ну, и бухгалтером. И ещё один… зам, кажись, председателя, но не тут, а в райкоме, звать Оголоев. Оба и грабили. На собраниях, я тогда трактористил, в крик кричат за советскую власть – и тащат. Взяли их, в шейсят первом. Тоись его сперва – дак свалил на подельщика. Оголоеву вышку, этому зона. А и потом крал, хоть не в колхозе… – Он помолчал дымя. – Мак садил. Мы шуткуем: мак зимой кушать? Он нам и врёт в ответ, что соскучился в тюрьмах по цвету-лету. Век-то был брежневский, наркота пошла. У шпаны собирал кишмал, торговал им. Сын – вор отпетый, в старших весь.
– Дед – Георгия кавалер? – Я сдвинулся, снег потёк под одежду и холодил меня. – Комиссар-де Квашнин их гнал? Правда?
Мой собеседник бросил окурок. – Про кавалер – не знаю, хоть я в родстве с им, – я, Заговеев. Но не с дворян он. Были Агарины, но те флавские. А Закваскин-дед – гад, идрит! Как Советы настали, выдал богатых; знал про всех, где и что, натягал, пёс… Он сторожил, врёт? Сторож… Как ты уедешь, он тут хозяин, и у тебя в избе… А у нас тут Квашнин был. Это помещик! Жил, разводил сады, там, где кладбище. Их досель звать Квашнинскими. Также – Квасовка. Не Заквасовка, хоть Закваскины наши… Тоись дворяны? Он в январе ещё с телеграммой мне; свалим лиственки у Рогожского, две сдадим, а одну на полы сведём; сына не на чем встретить, пол гнилой. Я ни-ни. Дак он в Флавске жульё сыскал, тех Серёню с Виталей, ходят спортсменами, а Закваскин главарь у их. Медь таскают, старую технику, погреба чистят внаглую. Я им: сдам вас в милицию. Ну, они сперва Бобика. А потом: скажешь – дом спалим. Керосину в стог – на-те… Правильно ты мне скарб занёс прошлой осенью. И к тебе, пёс, нахаживал… Он свихнулся с гербами на телеграмме! Время, врёт, наше, сын, врёт, в правительстве… Я твой дым вчера видел… а, мыслю, вдруг там их мафия? Что я им? – он вздохнул. – И куда мне? Как запретишь таскать, коли сверху воруют? Их, воровская власть! – Он умолк, потянувшись за пачкой, чтоб закурить вновь. – Вон, раздолбаи-то…
За плетнём шли юнцы в «адидасах» (модный «прикид» такой) с рюкзаками.
– Твой груз?.. Таились, псы, у Закваскина… Ну, отымем, Михайлович?
Я признал рюкзак, чувствуя, что во мне мало сил догонять шпану.
– Не к лицу, – обронил я. – И не настичь нам их… Но, Григорий Иванович, не Рогожский я, а Квашнин, садовода давнишнего Квашнина род. Дом же здесь на жену мою, на Рогожскую был записан, ты её видел.
Он вдруг задумался. Я ему стал своим по делам Квашниных, живших с родичами Закваскиных, Заговеевых и других окрест.
– Дом купил неспроста, чай?.. Коль не Рогожский – ну, Квашнин, здравствуйте. – И он подал мне руку – чтоб жать по-новому, не по-прежнему, вслед за чем, дымя, продолжал сидеть, приручая новые мысли, но обронил сперва: – Что ж молчал, Квашнин?
Что молчал я?
Так легче с жизнью… Да и не с жизнью, нет, а с реальностью или как её: данность? сущее? явь? фактичность? «мир сей»? наличное? всё вокруг? Я, болел когда, разделил их, жизнь с вокруг, вникнувши, что последнее не есть первое, что они в корне разное и нуждаются в разном: здесь власть, порядок и в воздух чепчики да закон дважды два есть четыре, хоть ты подохни, – там же дурь, прихоти и безобразность. Но вот где жизнь меняется в данность, что у них общее, как туда и обратно, из жизни в данность; главное же, что истинней, – тут неясности. Легче быть имяреком, думая, что таков я вовне, без имени и незначащий, а внутри я, запрятанный, грозно истинен. Здесь Кваснин, а вот в истине, мол, Квашнин; здесь шушера – я всё в истине. Легче быть имяреком, если нет ясности, где вокруг, а где жизнь и что истинней. Обозначившись, я признал, что отныне здесь, в Квасовке, мне нельзя быть как раньше – как лже-Рогожскому. Впредь мне быть Квашниным, дабы новому искать новое. Я угадывал, что вот-вот во мне вскинется подноготная, и поднялся, взявшись за грядку старой телеги, где я лежал. Спросил лишь:
– Что с комиссаром?
И Заговеев встал, в драном тёмном халате, чтоб меж затяжками досказать: – Закваскин-дед – в ГеПеУ твоих… Я тогда, помню, мал был, он орал, пьяный, контру повывел, ну, Квашниных. Вас знали! Тут ваша мельница, тут твой дед учил. И сады-то – Квашнинские… Только что мы не знали, что вы – те самые.
Взяв яиц с пшеном, я ушёл…
Отужинали. Смерклось.
И я затеял, что заслужило шанс: в доме были столетние и, возможно, те самые прадедовы салазки с загнутым полозом. Не тревожась имуществом, так как воры всё взяли (кроме оружия, я его спрятал в подполе), мы спустились к нижней дороге, тёкшей вдоль Квасовки в виде снежной тропы. В закваскинских окнах свет: факт найденного вдруг сына, как бы не «думца», разве не праздник? Праздник, без всяких… Я тронул мальчика со мной рядом. Что ему дам? Усадьбу, что юридически, вышло, только лишь дом с землёй под строением? Плюс двухкомнатную, где маемся? Плюс мой брат, на кого уйдёт выручка от кадольской квартиры после родителей, чтоб лечить его? Всё наследство… Также есть братина. Может, он её и продаст – Закваскину, «дворянину»… Мы брели настом, скрывшим дорогу; сзади салазки стряхивали в снег ржавчину… Канул третий двор – Заговеева… Вот разлог… Переехали – и на яр, вверх, к Тенявино. Справа меркли за поймой группы безлюдных правобережных изб. Слева, рядом, с распахнутыми дверями – левобережье, где не живёт никто… Сумрак ширился. Впрочем, тьмы пока не было – из-за месяца… Вдалеке внизу, у запруды, средь голых тальников, из снегов росла мельница, но без крыши, с красным торцом; вблизи неё гущь черёмухи, где отец мой взял сундучок… Плеск слышался – глухо, по перекатам… В ночь махал ворон… Мёртвое нежилое крыло села продолжалось живым, с туманными и горящими окнами, с дымоносными трубами, с брехом шавок. В центре Тенявино от церковных развалин двинулись влево вверх. Я держал сына за руку, а салазки тащил вслед. Всюду руины. Бывшая школа – нынче лишь остов (нет детей) … свиноферма разбита… прах магазина, где я брал лампочки, крупы, гвозди в прежнее время… водонапорка – в крен и проржавлена… Потянулась голь склона, что величалась «Сад Квашниных», чаще просто «Сад» и «Сады»… И мы зимником, чуть приметным, выбрели к роще. Узкая тропка шла до крестов на холмиках. Неприглядному кладбищу, прозираемому в концы, к полям, лет четыреста с гаком; часть распахали. Где теперь Алексей Еремеевич, «испытатель яблочной флоры», корреспондент Балотова, или Болотова? Бог весть… Камень с гробниц снят в ранних двадцатых – к нуждам ревкомов или на бюсты Ленина и других вождей. По снегам пройдя в угол (где, может, прадеды), сняв картуз, я стоял, обдуваемый ветром.
– Мёрзну, пап… – сын поёжился.
Но я сделал что нужно: он теперь был здесь и повторит маршрут для своих детей.