– Папа!
И я очнулся. Ветер дул стылый, солнце понизилось. Пнув снега, затвердевшие к ночи, взял я баул, оружие и матрасы и на брезенте повлёк их, падая, клича сына, кой сперва бегал взад-вперёд оттого, что наст держит; вскорости стал плестись за мной… Клали тени мы, длинные… Суходол, прорезавший склон, по которому шли, нас вымучил; наст здесь тонок, снегу немеренно, и я полз, как червь, закрепляясь на месте прежде, чем подтянуть груз.
Выбрались мы у задников трёх усадеб (то есть у Квасовки). Справа – дом наш за линией трио лиственниц. Мы к нему устремились, ибо угор лёг круче, а наст окрепнул. Вышли к ограде, чтоб через сад потом, вровень с кронами (из-за снежных наносов), двигаться на остатках сил – да и хлев. В темноте я толкнул дверь в саму избу, где казалось теплее: не было ветра. При фонаре распахнул баул.
Успевать нужно быстро: печь топить, ужин греть, стлать постели. Лампы с проводкой, видел я, сгинули, выдранные ворьём. При свечках, багря под выбитой рамой наледь, я спешно вымел сор; поколол чурбак; снарядил топку с верхом и, взбодрив кутанного в плед мальчика, чиркнул спичкой. Пламя взметнулось, дым повалил вовнутрь, – воры сняли плиту над топкой. Но я припомнил: старую много лет назад поместил у крыльца с той целью, чтоб не ступать в грязь в слякоть. Я стал копать снег… Звякнуло… Отодрав плиту, я вернулся в дом, чтоб её укрепить над пламенем. Дым пустился в трубу; чад выдохся… Подогрев еду, я набил в чайник снег под чай и присел на лежанку около печки, коей другой край высился трёхканальным щитком, широким и заслонявшим ложе большое…
– Зябко! – ныл сын.
И точно, было промозгло, плюс пять, не выше. Требуются не один и не два часа, дабы жар взял своё. Но, при всём при том, ночь получится стылая. Я б упал от разбитости, отыщись, кто поддержит печь. (Можно, правда, к соседу, но не хотел людей). Приходилось терпеть.
Отужинали. Сын спал. Я ж – бодрствовал: тут болезнь, но и надобность приручить дом. И я вбирал в себя помещение в три окна по фасаду плюс с торцевым одним (что разбито ворами), заткнутым мною, как дым повывелся. Воры вволю тусили: шторы в разрывах, стулья поломаны, вещи по полу, стол в объедках, что изводили тень от двух свечечных риз над свечками.
Штукатурка заплакала, и дом ожил. Я, «Квашнин», был как в вотчине, где давным-давно жили предки. Всё получилось, мне повезло-таки. Дом мог в зиму сгореть – но цел. «Нива» дряхлая – но доехала. Я мог просто не выбраться из Москвы, будь хуже, – но вот я здесь. Не чудо ли?.. Я извлёк матрас из притащенных на брезенте вещей, лёг… Взмок от пожара внутри себя… До утра я молился.
Утрело в шесть. Рассветало за стёклами сквозь акации, – вообще караганы, но привилось это имя, то есть «акация» и «акатник», дереву высотою в три метра с парными листьями, изводящими из своих желтоватых цветков частоколы стручков, что швыряли в сушь семя с лёгоньким треском. Над караганами вис фонарь на столбе, разбитый.
Встав потом, нарубив дров, глянувши, как труба дала дымный сгущенный столб, я опять стал мести пол, пополовично, чтоб было чище. После я вынес хлам, приготовил стол к завтраку, починил пару стульев и продолжал топить. Дым нас выдал: ближние поняли, что живёт кто-то свойский. Могут быть в гости. Но ещё рано. Я наблюдал-сидел, как, пронзив стёкла внешних рам, луч, скользнув в проём, отпечатался в торцевой стене, а потом, в очерёдности, на полу и на ложе, – этак все дни зимой, и когда здесь жили другие (взять мой сосед, кто мне продал дом), и когда здесь, давным-давно, жил отец мой и прадеды (в доме, ясно, не этом, но в этом месте). Было так исстари, что весенний или осенний луч ковылял меж рам и в оконных проёмах, прежде чем двинуться инспектировать утварь. Летом он – в подоконнике. Летний луч не гостит, как зимний, что от восхода – в северной безоконной стене, на печке и после в прочем. Сам воевода, может быть, сиживал, где и я сейчас, и следил луч…
Я выбрел в сени и, через хлев затем, наклоняясь под притолками, во двор. (Кстати, здесь «двором» называют и хлев).
Большущий (под полста соток) сад шёл по склону вверх; и сейчас он весь искрился под сияющим солнцем в рамках периметра караганы, клёна, орешника, барбариса, липы, черёмухи, вязов, скумпии; а за ним было поле, где волоклись вчера. Трио лиственниц – близ, за хлевом. Сад то есть к северу. Запад зрим за отсутствием листьев, и там был луг сперва и разлог, за которым снега в полях и начало Мансарово вдоль блистающей Лохны выше течением. На восток, куда больно смотреть в рассвет, средь кустарников без плодовых, при огородике, жил один сосед; а за ним, в разлог (все три дома на выступе), там, где виделись копны, бурт и шалаш над ним, жил второй сосед при крестьянском хозяйстве. Следом – Тенявино и, вдали, город Флавск. А за речкой весь юг был склоном… Солнце сверкало, хоть было стыло. Близилась ростепель с мириадами бесноватых ручьёв, с томительным карком воронов и со вздувшейся поймой, плюс вербным празднеством. Я мечтал о них. Чуялось, что весна распоследняя; гибель виделась. И вот здесь эти мысли… а и не мысли, – большее, – укрепились.
Что я здесь?
Что в снегах, в малой речке, в жалких трёх избах? Все объяснения: до корнейприпасть, сына вывезти, чтоб запала ему, мол, Квасовка, – лишь предлоги.
– Папа, красиво?
Сын стоял, щурясь, в заячьей шубке.
– Очень красиво, – я отозвался.
– Скоро ручьи, пап?
– Да. Ветер сменится – потекут.
– Глянь!
Сверху звенело клином гусей… Куда они? Холодно! Перемрут во льдах!
За едой мы решили: я иду к «ниве», он меня ждёт, здесь, в древней усадьбе, где, как надумал я, Квашнины нам внимают, радуясь отпрыску, кой введёт род в миллениум. Ощущая смотрины, я поправлял его, понуждал, сев спокойно, есть, а не дёргаться. Я про всё его спрашивал, чтоб он выказал ум, – убеждая сим, что талант не развить из-за участи рода, доли злосчастной; я же себя отдам, чтоб ему повезло; на всё готов! Я молил моих предков, выливших из своих горьких судеб тяжкую цепь для нас, пособить ему. Я давал себя в жертву, требовал помощи. Я просил быть испытанным, позабыв, что испытан… На пол посыпался прах с соломою. Потолок, что из досок, пролил засыпку.
– Будто стрела, пап! – Сын мой показывал.
Я, решив подмести сор (стоит накапать и ступить в мокром, он станет грязью), выяснил, что под прахом такая же, из узоров и трещин, стрелка. Что это? Знак искать в круговерти, вслушаться и всмотреться? О, Бог даёт шанс!.. – я повёл дискурс. Но за раздумьями вдруг расслышал гуденье: так гудит трактор, а он был нужен. Взяв картуз, я пошёл во двор. Ветер, дувший от «нивы», что оставалась с вечера в поле, нёс шум отчётливый. Я пустился по насту ста килограммами. Путь шёл в гору, хворь утомляла, я не спешил… Увиделось: средь снегов трясся мощный кряжистый трактор на холостом ходу. Дальше – куртка около «нивы». Аккумулятор и лобовое стекло в сторонке.
Карта Квасовки и окрестностей
– Трудишься? – молвил я.
– А, приветики… – Куртка скручивала деталь. – Подай-ка ключ, приржавело.
Ключ – в запасном колесе моём, снятом, выкаченном за бампер, так что от гайки вор не достал бы. Он, глянув, вскинулся.
– Кто?
– За «нивой». Сам я из Квасовки.
Он смеялся: – И у меня есть «нивка»; я и хотел запчасть! Извиняй… Пётр Петрович. – Он тянул крепкую, но короткую руку. – Будем знакомиться… А ты влип. Пункт двенадцать правил движения октября девяносто, вроде бы, третьего, исходящая девяносто: воспрещено стоять, где средству прерывает движение, въезд и выезд других. Штраф – тысяча… Я шучу с тобой! Был гаишник. Нынче я – Пётр Петрович. Лучше – Магнатик. Тут я зовусь так.
Я пожал руку. – Павел Михайлович.
Грузный, крупный, весь животом вперёд через брючный ремень, и не мал, как я, он казался приземист. Возраст за сорок. Волосы на большой рахитической, смугло-кожистой голове острижены и черны, как смоль. Каресть глаз заужалась пухлостью бритых, в оспинах, щёк. Рот, маленький, купидоний, стиснут щеками же, что гнели сходно маленький нос. Дородность, явная брюхом, висшим вперёд, с короткостью рук и ног в плотных брюках и в тупоносых мягких ботинках, уподобляли его вместе суслику небывалых размеров и истуканчику (скифской бабе). Это телесно. Статусно он был среднего слоя, бравшего сметкой, а не трудами, доблестью низших, но и не гением, отличающим высших. Собственник малых средств производства, он ими кормится и, имея излишки, ладя торговлишку, наживается, между тем как дельцам захудалым, взять меня, – тяжко.
Я пнул нож трактора. – И дорога твоя, смотрю? Я вчера здесь застрял… Пожалуйста, сделай трассу до Квасовки, коль твоя земля. Там всего пятьсот метров.
Он в смехе поднял аккумулятор. – Правильно! Всё моё вокруг Квасовки! Путь гребу в свою ферму. Ферма в Мансарово. Денег нужно солярку взять. А для этого мне бычков сдать. Ферма-то – ближе к Квасовке. Мне в Мансарово, где дорога, тратно; тут мне под три кэмэ, а там – десять и в яминах. Тут, считай, три в полях, пять асфальтом – и город Флавский… Путь тут давил вчера, но соляра закончилась; я и сдал назад… – Он вставлял лобовик моей «ниве» споро, умело. – Тут было поле, общеколхозное, а теперь всё моё, брат! Стало быть, не твою «нивку» грабил я: на моём поле всё моё! – посмеялся он. – Сорок га, тут корма сажу. Взяток дал им, чиновникам, а и то на паях с одним, с Зимоходовым… Меня в Флавске всяк знает. Я тут король мясной, рекет. Скот закупаю – вот главный рекет. Первое в бизнесе – поделиться; кто-то со мной, я с третьим… Я жизнь попробовал, у меня трудовой стаж, веришь ли, тридцать пять; мне – сорок. Сделаю ровчик… – пообещал он, выправив «ниву» и двинув к трактору. – Дом твой крайний? Значит, соседи. Мой двор в Мансарово, на другом берегу, к околице. То есть ферма моя там, сам я из города… С тебя водка с гощением. А не то миллион. Шучу! – Он захлопнул железную грохотливую дверцу.
И трактор сдвинул снег.
Я катил в снежном рву.
Свобода. Не западня отнюдь. Бог берёг меня. Я теперь мог из Квасовки выбраться и попасть в неё беспрепятственно. Всё расчистил Магнатик, только заставу вынес в периметре, заезжая в сад. Сын следил, как теснит с грозным рокотом нож снега. Увозимый Магнатиком в тракторе, я смотрел, как уже он барахтался в них, игрался.
– Что, хочешь к малому? – скалил гнутые вовнутрь зубы Магнатик. – Я на часок тебя. А зачем, скажи? А затем… – Он сронил нож драть путь в Мансарово. – Я тебе, а ты мне чтоб… Хочется с умным, вижу я, кадром. Ты не с Засранска ведь? Из Москвы! – рассмеялся он. – Я жизнь знаю!
Преодолев разлог, коим мы отделялись от разорённого от реформ Мансарово, съехав в пойму, где русло ширилось, образуя брод, трактор выполз к окраинной живописной усадьбе, коей всегда дивлюсь, признавая красивейшей. Мой дом, квасовский, ближе к Лохне, смотрит на юг в рассвет. Этот, схожий, правобережный, выше по речке, – смотрит к закату и, как мой, взят периметром из берёз и черёмухи, вязов, лип и акации. Встарь боярин-наместник, вспомнил я, поселил подле Квасовки Саадет Мансур-бека с крымцами, чьими овцами знаменито Мансарово. Лохна портилась от овечьей мочи, а овчарни тянулись всюду. В овцах мансаровец докой слыл, – впрочем, больше в турусах, что, мол, «овцу растим» и «могём овцу». Мансур-бек бежал в Крым к своим, и сельцо стало нашим. Каменные, кирпичные, с небольшими оконцами, избы крылись соломой, выстроясь по-над поймой; вниз шли пристройки: птичники и овчарни, риги, овины, гумна и прочее, что дорогой, кроемой мусором, отделялись от самоё жилья без намёка на зелень. Этак – где строился Мансур-бек и где я нынче был с Магнатиком. Берег левый был русский и представлял собой ряд домов, разрываемый то покосом, то выгоном, но с деревьями: клён, сирень и рябина; там, кстати, в пойме, и урема[7 - Лес вдоль речки.] густа, что в безлесии редкостно; на холме розбить церкви; улица тянется к шлакоблочным домам вдали, где давно, при Советах, жили цыгане, азербайджанцы, влахи, чеченцы и карачаевцы.
Ни один народ не отзывчив на вышнее, не охотлив до грёзы внедрить миф в жизнь, не распахнут для бездн, как русские. В нас неразвитость в преимущество неких тайн (взять лейбницев, чистопробный их интеллект, вещающий о сверхумных принципах, то итог – в буржуазном уюте), – если точнее, для постижения неких тайн и сквозь них испытания мировых идей провождением странной жизни на грани, как бы не тут уже, а в божественном, чтоб познание шло не к скучному дважды два будет столько-то или к штудиям Гегеля (сим «духовностям»), но шла к сфинксовым откровениям; отчего племя русских как бы юродиво. Мы – враг западной деловитости и восточной недвижности. Мы являем им, что не это суть, что оно мало пользует, что не техникой и традицией делать жизнь, не Эйнштейном и Буддой, что это – к гибели и что жить без машин и карм лучше. Мы всё изведали: вавилон громоздили, вырвались в космос, вызнали, из чего мы, атомы пользуем. Но БОЛЬНЫ И УМРЁМ.
Нам, русским, ваше не нужно: ни технологий, ни философий.
Нам нужна Жизнь. Жизнь чистая.
Скуден разум наш, но велик дар инакости, вплоть до чужести миру. Мы в ожидании и, юродствуя, указуем путь. Мы в делах апатичны, ведь для нас истинно, лишь к чему мы назначены, чуем что. И мы ждём, не издаст ли клич, что нас наняло в изначальные давности, чьи мы духом и плотью. Да, мы бездельны, а если дельны, то лишь во вред себе, ибо ведаем ложь деяния и что мелко и пагубно быть в делах. Пусть работают, чтоб скопить рубль и чваниться, как чеченцы в Мансарово; в этом Смысл Мировой… (То есть в этом смысл, а не в том, что чеченцы… я о них просто… часто схожу на них, а у нас они есть, признать…) И пусть все юдо-англосаксонского племени, наставляющие, для чего и как жить культурно-де, холят Смысл Мировой – мы порой им урок даём, что их принципы, воплощая их до конца, где видно, что – ничего в них нет, в этих принципах. Там нет Жизни; есть лишь мираж её. И от тягот и мук бытия на пределе, то есть нигде, от пошлости Мирового их Смысла мы часто пьём, пьём дико, дабы избыть тоску.
Так и пили два молодца, что открыли ворота, Коля и Толя, братья с Мансарово, жуть лохматые, молчаливые и нетрезвые.
– Назюзюкались? – порицал, глуша двигатель, Пётр Петрович «Магнатик». – Что вы за дурни-то?!
Я смотрел окрест, обдуваемый нордом. Снег здесь был, по наклонности склона, глубже, воздух – студёней, тени – длинней, чем множилась как бы сумрачность; между тем как повёрнутый к югу квасовский склон сиял вовсю и на нём двор мой виделся: крышею над кирпичным торцом, что взмелькивал из-за голи периметра, тройкой лиственниц и сверканьем хромированных зон «нивы». Далее – крыши (дым с одной) двух соседей. После – Тенявино, край его, а иначе слободка… Сердце щемило, и захотелось вдруг к тёмному вдали пятнышку; то был сын мой. Многое в нём свелось, в сыне: счастье вселенной, – впало мне. Для чего я здесь, как не быть с ним, дабы внушить ему, что намерен? И почему я молчал вчера, а сегодня мы вновь врозь?
Мало мне?
Почему сейчас, в первый день, что мы здесь, я опять не с ним, а – гость вора, кто меня обворовывал? Ведь я был бы без «нивы», не подоспей к ней. Вновь служу нуждам всяческих хапал, им уступая?
Всё! Стоп! Последняя им уступка, – всем им, маммоновым, оборотистым, к сиклю падким, – помня, что я в усадьбе, коей завидую. Погреба и коровник с древней овчарнею начинали фронт кладкой камня на глине, переходящей в иной забор, деревянный, вплоть до ворот с покривелой калиткой, втиснутой перед тем, как шёл собственно дом – длиннющий, тёмнобревенчатый и на каменном цоколе, с четырьмя в фасад окнами; после дома длил вновь забор; стенка камня, тоже на глине, фронт завершала. С флангов усадьбы метров на тридцать – вновь стенки камня, дальше периметр – полоса из деревьев. Я стал в воротах, так что торец дома с ветхой верандой сделался слева, сразу за сеялкой, что ржавела здесь, а на грязном пространстве в фас был телятник, ставлен средь сада. Взмык и мычание доносились к нам, и вонь тоже. Братья Толян/Колян (за какое-то сходство и неразлучность) в драненьких куртках, в кедах на босы грязные ноги, слушали, что внушает босс.