Испытывая жгучее одиночество, я с трепетом вступил под своды храма, который посещали в изгнании все великие русские люди – от Шаляпина до Рахманинова, от Бунина до Коровина… Я шел с большим волнением на встречу с обломками великой Духовности России, с остатками недострелянных русских аристократов, славных воинов Белой армии, так трагично проигравших свой бой за Россию. Словом, я ждал встречи с чем-то очень родным и близким.
Золото иконостаса, колеблющееся пламя свечей… Прекрасно и благовдохновенно звучит пасхальный хор, который раньше в Москве я слышал в записи на пластинке, подаренной мне молодой русской эмигранткой Машей Трубниковой – дочерью священника-эмигранта.
Я жадно впивался в лица прихожан, толпившихся в храме. Как они были не похожи на своих соотечественников за «железным занавесом»! Но глаза многих из пожилых людей, особенно у женщин, излучали такое же безысходное горе и веру, как и у нас, в советской России. А вот лица помоложе – очевидно, это дети «первой волны» беженцев. И наконец – совсем юные… Я наслаждался благородством их выражения, а потом увидел в пламени свечи стоявшего вполуоборота юношу, словно сошедшего с полотен Левицкого или Кипренского. Это было весной 1968 года.
…И вот я стоял рядом с ними в эту светлую пасхальную ночь, ночь Воскресения Христова. Я слышал, как молодые люди тихо говорили между собой. Прислушавшись, я огорчился: они говорили по-французски. Один из них оповещал другого, что у него сломалась машина, и просил заехать за ним утром…
Мою душу всегда наполняло особым чувством сознание того, что сейчас на необъятном просторе Земли все русские, все православные повторяют одни и те же слова молитвы и представляют собой великое единение. Чем достичь его, если отнять у нас Бога и веру? Достичь единения в этом случае возможно, как писал Достоевский, только железной палкой, когда человеческое общество превратится в гигантский муравейник. Боже, сколько русские дали миру, когда силы нации, как осколки, разлетелись по всему белому свету! Русская колония беженцев в Париже жила хуже всех, но, как рассказывал мне граф Сергей Михайлович Толстой, у них, в отличие от других, была нулевая преступность, что особенно ценила французская полиция.
Кстати, в эмиграции в Париже умер бывший московский следователь по уголовным делам, который впервые в мировой практике применил дактилоскопию (отпечатки пальцев преступников). Ныне этот метод применяется во всем мире. А имя его русского изобретателя находится в забвении.
Можно только поражаться, какой духовно богатой была жизнь русского Парижа. Сколько, несмотря ни на что, выходило книг, воспоминаний, газет и журналов! Еще гремела по миру слава Русских сезонов, еще брали иностранные балерины русские имена, желая этим приобщиться к триумфу нашего балета, который ныне едва теплится только на берегах Невы, благодаря бывшему училищу Вагановой, где работали великие артисты С. Сергеев и М. Дудинская…
В Париже были русские рестораны, клубы и даже музей казачьей славы. Митрополит Антоний сражался с кривоверами из интеллигентов. Существует по сей день Сергиево подворье с иконами, написанными художником Стилецким. Монархисты, белогвардейцы, сторонники думской демократии, меньшевики, кадеты – все тогда до войны ждали чуда, что иго большевиков рухнет, и многие готовы были на все, чтобы участвовать в борьбе с властью большевиков.
Мой друг, гостем которого я был, граф Толстой, предложил мне переехать к нему, когда началась революционная заваруха студентов в Париже. Он познакомил меня с князем Николаем Вырубовым – племянником известной фрейлины Анны Вырубовой. Запомнился мрачный особняк, в котором он жил вместе со своей угрюмой женой Сабиной, происходившей из рода Мюрата, маршала Наполеона. Все залы в особняке были увешаны картинами времен Бонапарта. Вырубов был яростным сторонником генерала де Голля и воевал во Французском иностранном легионе. Он с восторгом рассказывал мне о герое Сопротивления, известном во Франции генерале Пешкове. «Вот какой невероятный парадокс истории, Илья. Два родных брата – один, Яков Свердлов, вместе с Лениным и Троцким делал в России революцию и сыграл, как известно, главную роль в расстреле царской семьи. Другой, Зиновий, усыновленный Горьким, который дал ему свою фамилию Пешков, поехал учиться в Париж, остался здесь навсегда, став в конце концов политическим советником обожаемого всеми нами генерала-президента».
Я все это впервые услышал от князя. Но, признаться, особого парадокса в судьбе двух братьев не увидел. Я не спросил Вырубова, какие советы де Голлю давал Пешков, но я слишком хорошо знал, кем был для России его родной брат Свердлов…
Князь Вырубов с гордостью говорил мне, что его приглашают в советское посольство на праздники годовщины 7 ноября и 1 мая. Вообще, я замечал у многих воинственно настроенных к коммунизму и СССР эмигрантов разительную перемену, когда они общались со мной; некоторые враждебно («Вы убили нашего царя, читали ли вы Евангелие» и т. д. и т. п.), но, когда говорили с работниками нашего посольства или советскими журналистами – истинно «агентами мирового коммунизма и палачами Родины», почему-то резко менялись в поведении, становились заискивающе угодливыми, долго жали руку, говоря приятные любезности.
Вот это был для меня действительно парадокс. Когда мне говорили прокурорским тоном: «Почему русский народ терпит этот чудовищный безбожный режим? Неужели вы стали рабами?» – я про себя думал: «Это вы, господа хорошие, предали царя и проиграли битву за Россию, а теперь лебезите перед представителями этого самого режима!»
Безусловно, большинство беженцев «первой волны» было непримиримо к советской власти. Их мучила ностальгия. Они сохранили историческую память и русскую классическую речь, столь не похожую на советскую. И все же я понял, что большинство из них, несмотря на абстракцию любви к нашему распятому большевиками Отечеству, уже навсегда отрезаны от своих корней, а их дети – тем более…
«Ну как у вас там в Совдепии живется?» – спрашивали меня иные из «бывших». Ответишь «плохо» – тот думает: «Смело говорит, наверное, его так уполномочили». Отвечаешь на тот же вопрос, что «хорошо живем, не жалуемся», – другой вывод: «Ну, ясное дело, коммунистический агитатор – агент КГБ».
Помню, как в одном из кафе меня все пытал очень милый интеллигентный человек из громкой дворянской фамилии, князь Татищев. Когда кончились сигареты, я подошел к бару, где можно было купить «Мальборо». В зеркале за спиной бармена отражался весь зал. И я увидел, как мой почтенный седой собеседник, который вызывал меня на мучительные разговоры, надев золотые очки, внимательно стал изучать оставленную мною на столе розовую пластиковую французскую зажигалку. Рассматривая ее с пристальным вниманием, очевидно, думал: «Интересно, это портативный магнитофон или в самом деле зажигалка?»
Вернувшись на свое место, я посмотрел своему собеседнику в глаза – он уже был без очков – и, не сдержав своего раздражения, протянул ему зажигалку, предлагая подарить на память о нашей встрече.
Он понял. После секундного замешательства, слегка покраснев, этот пожилой, чуть ли не вдвое старше меня человек ответил: «Благодарствуйте, я не курю».
* * *
Вторая встреча была обратного свойства. Неподалеку от моей выставки, в кафе на рю де Варенн, мы сели за столик с Аркадием Петровичем Столыпиным – бесстрашным и последовательным борцом против коммунизма. Читатель может себе представить, как я был взволнован, разговаривая с сыном самого Столыпина. Я не знал тогда, что он был одним из основателей НТС (которого потом, как оказалось, оттесняли все дальше и дальше от руководства этой организацией «новые проамериканские силы»). Но встреча с ним в любом случае была опасной для советского гражданина. Через пятнадцать минут за соседний столик, учащенно дыша, приземлились двое, стремглав заказав себе пиво. У них был вид настоящих французов. Но меня насторожило не то, что они, молча прихлебывая янтарный напиток, демонстративно не смотрели на нас, а то, что у одного из них узкий конец галстука был засунут в разрез рубашки на груди между пуговицами. Да, это наши, советские, подсказал мне инстинкт самосохранения.
Я вынужден был прервать монолог Аркадия Петровича о сути и смысле Октябрьской революции, понимаемой им как погром России, организованный тайными силами, и на улице объяснить ему, с чем это связано. Он с улыбкой отреагировал: «Вы оттуда, Вам видней». «Они» шли за нами.
А через три дня один из советников посольства, придя на мою выставку, сообщил мне, что ее желает посетить приехавшая с дочерью в Париж Галина Брежнева.
Прощаясь, он задержал мою руку в своей и, оглянувшись, тихо сказал: «Мы не советуем Вам общаться с сыном Столыпина. Вы можете стать невыездным. Что, забыли о “столыпинских галстуках”? Почитайте Ленина».
Я был готов ко всем возможным предупреждениям и потому, как мне показалось, без запинки ответил: «Советский художник должен общаться на своей выставке со всеми, кто к нему обращается с вопросами. Я буду с нетерпением ждать посещения Галины Брежневой. Как, кстати, зовут ее дочь?» – «Вика», – невозмутимо, но почтительно ответил советник посольства.
Так я познакомился с Галиной Леонидовной и ее дочкой, которых после посещения моей выставки пригласил в ресторан «Распутин», где так привольно себя чувствовали иностранцы и советские дипломаты. Предупреждая невольный вопрос читателя, отвечу, что Галина Брежнева мне никогда, ни в чем не помогла, я никогда не был у нее дома, а со своим отцом она меня не сочла нужным, а может быть, не могла познакомить. Я так никогда и не увидел Брежнева. В Париже она попросила меня нарисовать ее дочь Вику и, получив графический портрет в подарок, сказала, что Леонид Ильич обожает свою внучку.
Письма Ермолая в Америку
…Рассказ о моем дяде Борисе Федоровиче Глазунове был бы не полон, если бы я не получил недавно от своей двоюродной сестры Натальи Борисовны, урожденной Глазуновой, копии писем, которые в начале 60-х годов писал ей из Ленинграда в Америку муж моей тети Антонины Федоровны Александр Георгиевич Ермолаев (в семье его часто звали Ермолай). Это было время, когда все письма за рубеж и оттуда к нам обязательно прочитывались цензурой. Ведь каждому советскому гражданину, выезжающему за рубеж, приходилось отвечать на массу вопросов при заполнении анкеты, в том числе и такой: «Есть ли у Вас родственники за рубежом?»
Читая письма А. Г. Ермолаева, написанные почти 40 лет назад, я снова вспоминал маленькую квартиру на Охте, полученную им от завода «Северный пресс», где он работал инженером. Напротив, на другом берегу Невы, еще не закованной тогда в гранит, красовалась Александро-Невская лавра. Вновь возник передо мной облик дяди Шуры – статного, рослого, с маленькими серыми глазами и выразительным носом.
Думаю, многие детали, сообщаемые им о моем дяде Боре в этих давних письмах, будут интересны читателю и без моих комментариев.
1963 г.
Дорогая Наташенька!
В дни первого нашего знакомства тебе было лет пять, мне – 32. Сейчас соотношение изменилось, примерно, с шести до двух раз. Будешь мне писать – пиши не на Вы, а на Ты.
Между прочим, вспоминая, я всегда вспоминаю тебя такой, какой видел в последний раз в сентябре 1941 г. Твои сегодняшние фотографии и фото твоих чудесных девчушек, в этом смысле, ничего не могут изменить.
Несколько слов о своем здоровье. Сейчас оно более или менее удовлетворительно (учитывая возраст). Мои недомогания – следствия «эпохи войн и революций», голодовок, двухсменной работы, блокады. Твоя и Танины судьбы всегда глубоко волновали всех нас. А между тем мы почти ничего не знаем о ваших жизненных перипетиях после вынужденной разлуки, ни со стороны событий, ни – душевных переживаний. Боря не все знал, да и, будучи человеком замкнутым, касался прошлого мельком, двумя-тремя словами.
Очень просим тебя «собраться с духом», выкроить время и дать «полное жизнеописание», начиная с сентября 41 года. Вероятно, ты знаешь наше тогдашнее житье-бытье в самых общих и предположительных чертах. Тоня в своих письмах этих тем не затрагивала, Боря – вероятно, тоже (хотя бы потому, что сам он не был ни участником, ни свидетелем этих событий), и мне хочется показать тебе пример, изложив нашу историю. Кроме того, думается, тебе легче будет, зная предшествующее, разобраться в последующем.
…В последний раз я был в Д. Селе в середине сентября 41 года. Приехал поздно вечером. На улицах тьма. Окна домов задраены. Над Александровском зарево. Изредка, слепя глаза, рвутся мины. Дома электричество горело вполнакала, из кранов вместо воды текла какая-то бурая жидкость. И Надя, и вы, девочки, были в возбужденном и в то же время в подавленном состоянии. Помню тебя, бледненькую, показывавшую мне открытки каких-то артистов.
Было не до открыток. Висел вопрос: что делать? Как быть? Для меня лично все было ясно – надо уносить ноги, плюнув на необходимые вещи, которые я сперва собирался захватить с собою. Будь я твердо уверен, что город сдадут и что вы не сможете воспользоваться ими, чтоб не достались немцам, я бы расколотил зеркала, хрусталь, фарфор, включая чудесный tet-a-tet времен Александра I.
Часов в 5 утра налегке отправился на вокзал. Поезда не шли. Решил было двигаться пешком. Вдруг появился со стороны Павловска состав, набитый полуошалелыми солдатами. После длительных препирательств прицепился между вагонами одной рукой и одной ногой. По дороге наблюдал арт. дуэль немцев с батареями у Пулковских высот.
Тоню и мамчушку (так он называл мою бабушку, свою тещу. – И. Г.) с большим трудом я еще раньше прописал в квартире своего сослуживца на ул. Петра Лаврова. Здесь мы пережили несколько бомбардировок. На нашей улице было разрушено несколько домов, в том числе соседний. Мы остались целы.
Наша семья оказалась в более тяжелом положении, чем собственно ленинградцы: вещи – объекты обмена – остались в Д. Селе. Из продуктов остались случайно купленные еще в августе 20 плиток шоколада, грамм 600 бекона, с килограмм черной икры, столько же круп, 5–6 бутылок портвейна. С этим запасом мы и вошли в блокаду. Описывать ее не буду. Это сделано лучше в посланных тебе книгах. В них все верно. Были 125 грамм неизвестного состава хлеба, лютые морозы, тьма, сугробы снега на улицах, артобстрелы, не было света, воды, топлива, трамваев. По официальным данным за 900 дней блокады погибло 800 тысяч человек. А кто считал? Как было считать? В первый период неубранные трупы валялись на улицах. Зиму 41/42 гг. я ходил за водой на Неву мимо примерзшего к водосточной трубе человека.
Всем в Ленинграде было трудно. Многие семьи, члены которых боролись только за свою жизнь, распадались. Слава Богу, с нашей этого не случилось.
Вспоминается встреча нового, 1942, года вчетвером. Состоялась она у Ксении. Для этого случая Ксения сохранила банку тушенки с макаронами, несколько картошек, из остатков муки испекла несколько бубликов, мы соблюли банку шпрот, килек, хлеб, вино. Помню, как я с мамчушкой (Тоня ушла раньше) пробирались вечером 31/XII с улицы Лаврова до Ксении вместо десяти минут более часа. Немцы засыпали город, по случаю праздника, снарядами, и мы отстаивались в подъездах на лестницах, вибрирующих от близких ударов крупных артснарядов.
Впервые за 4 месяца поели сытно. Вспоминали, плакали, смеялись, опять плакали. Потом спали, не обращая внимания на артобстрел. Надо сказать, что ни нам, ни, надо думать, никому другому в голову не приходило, что Ленинград может быть сдан. После уже понесенных городом жертв сама мысль об этом казалась святотатственной, улицы, переулки, дома были превращены в укрепленные пункты. На западе, кажется, поговаривали, что немцы, мол, не хотели захватить Ленинград. Ерунда. Взять Ленинград было не в человеческих силах.
В январе у Тони случился острый приступ, по-видимому, аппендицита. Резкие рези, рвота. Помню, как я бегал в поисках врача по высоким, темным, насквозь промерзшим лестницам ближайших особняков. Высокие узкие окна этих домов почему-то невольно заставляли меня припоминать «Пиковую даму».
Бил каблуками в двери. Врачей не было, либо находились на казарменном положении, либо выехали из Ленинграда, либо умерли. Наконец, нашелся ларинголог, который сделал Антонинке обезболивающий укол.
Несколько раньше этого случая выявилась возможность отправить на Большую землю Сережу (как наиболее слабого). Я раздобыл ему теплую одежду, но он умер в ней 13/1 42 года накануне отъезда. Немногим дольше продержалась и его жена Оля.
В феврале 42 г. Ксюша уехала на присланной машине, а в апреле – мамчушка с Антонинкой и Ильей. Все четверо собрались в деревне в восточном углу Новгородчины.
После отладки ледовой дороги через Ладогу, подлинной дороги жизни, снабжение населения улучшилось.
Осенью министерство (в которое входил наш завод) распорядилось перевести меня в Москву, однако местное руководство задержало на том основании, что работники в Ленинграде нужны больше. В ответ на мои сетования на отсутствие жилплощади мне выдали ордер на квартиру и послали вызов жене. В декабре 42 г., поздним морозным вечером меня вызвали в проходную завода. Здесь я увидел Антонинку в валенках и «могутных» платках. Она только что прилетела. Любезный летчик подвез на машине. Дома у меня не оказалось ни хлеба, ни сахара. Так я встретил жену! Между прочим, Антонинка, вероятно, была одной из первых, если не первой женщиной, вернувшейся в блокадный Ленинград.
С этого момента в Ленинграде находились Володя (младший брат моего отца. – И. Г.) с Леночкой и я с Тоней. Миша был на военной службе, Ксения в Москве, мамчушка с Ильей в деревне, где вы – неизвестно. Мамчушка прожила в деревне до VI 1944 г. Существовала она с Ильей за счет обмена последних вещичек и того, что Миша мог урвать из своего пайка и переслать в деревню.
В июне 44 г. я перевез маму в Ленинград, Миша – Илью в Москву. Конечно, 1942–44 гг. были для всех трудными, страшными. Надо было тяжко работать. Многого не хватало. Но настроение неуклонно поднималось – война шла к победному концу. Часто ночью нас будило радио – передавали сообщение и гром артиллерийского салюта в честь очередной победы.