Чего только он не наслышался и не нагляделся. Но он до сих пор не знал, что существуют такие мёртвые страны, что отмороженное мясо может так легко падать, обнажая кости, и что человек до такой степени вынослив. (И чем дольше он шёл, тем долее возрастало его удивление.)
Первые дни обессилевших было немного. Каждый хотел мужественно продержаться до расстрела. Но потом силы стали убывать, то тот, то другой падал. Конвойный слезал с лошади, хлестал обессилевшего, требуя, чтобы тот шёл дальше, и когда умирающий, несмотря на усилия, падал вновь, конвойный обыскивал его, раздевал, брал, что находил годным, вскакивал на лошадь – и дальше. Но жестокосердия у казаков не было, когда умирающий просил застрелить, конвой охотно выполнял просьбу. Таких, которые отвечали насмешкой, было немного.
Теперь трупы тянулись полосой, уходя в бесконечную даль пейзажа.
Наконец Алемдар попал в число избранных. На привале к нему подъехал конвойный, приказал знаком отойти в сторону, не слезая с лошади, поднял винтовку и выстрелил.
Сколько времени Алемдар пролежал в снегу, он не знал. Но он быстро понял, придя в себя, что ещё жив. Он приподнялся, ощупал себя. Выстрел пришёлся сверху, вероятно, поэтому он и остался цел. Незначительная рана в боку, и только. Поэтому только и остался некоторое время без сознания, что уверен был в близости смерти.
Алемдар приподнялся. Вдали, за косогором, партия пленных уже скрылась. Но он снова лёг на снег, из опасения, как бы не заметили, что остался в живых, и не пришли прикончить. Но размышлять, что делать дальше, не приходилось. Алемдар пришёл в себя с готовой мыслью: надо бежать, преодолеть во что бы то ни стало пограничную линию и вернуться домой.
Он с трудом заставил себя остаться ещё некоторое время на земле и потом вскочил в великой радости. Пока ему ничто не угрожает. В этой мёртвой стране нет даже шакалов, чтобы объедать людей, ни ворон, чтобы выкалывать глаза. Если же покажется отряд, то можно притвориться мёртвым. Мало ли расстрелянных и замёрзших валяется повсюду!
Дорога, с неё не собьёшься. Видно за многие вёрсты, и потом трупы, стоит только идти по трупам. И Алемдар выступил в путь.
Теперь он то и дело наталкивался на товарищей, то свалившихся от усталости, то расстрелянных и уложенных им как подобает. Он осматривал каждого, убеждался, что мёртв, осматривал окрестность, замечал издали нового и торопился к тому. Ему не приходило в голову, что вот уже двое суток, как он ничего не ел, и что усталость подкрадывается и к нему.
Когда настала ночь, он подумал о сне и решил устроиться по соседству с одним из трупов, который мог бы его защитить от ветра. Но когда он расположился, Алемдару показалось, что труп как будто не так холоден, каким следовало быть. Он приложился к груди, сердце слабо билось. Значит, этот расстрелянный был тоже жив.
Алемдар приподнял лежавшего. Это был старик, возраста, совершенно не подходившего для несения строевой службы, по-видимому, один из тех ошалелых, которые, не думая о годах, бросились на эту священную войну. Священная война. И хотя минута была самая неподходящая, Алемдар пронзительно рассмеялся.
Расстрелянный раздвинул веки и посмотрел на Алемдара, словно разбуженный его смехом. И заглянув в глаза старику, Алемдар увидел, что на дне их лежит что-то огромное. И он нагнулся вплотную к старику, крича ему: я уцелел, иду назад домой, в Константинополь, скажи, что надо!
Старик долго смотрел на Алемдара, напрягая силы. Хотел ли он говорить? Возможно. Но губы его не шевелились. Да и как бы они могли шевелиться? Отмороженные, распухшие, готовые отвалиться, они лежали ужасной печатью на съеденном лишениями лице. Лежавший делал усилие, какое – Алемдар долго наблюдал за ним, пока не убедился, что он хочет поднять руку, от которой ничего, кроме костей, не осталось, вся кожа опала.
Какие глупости! Чего ему было опасаться трупа? Других не постыдился и этого не постыжусь. И он с неожиданной яростью бросился на старика, перевернул и начал шарить в карманах и на груди. Но расстрелянный обрёл не только жизнь, но и силы. Костлявые, измороженные руки его задвигались и упёрлись Алемдару в грудь, отталкивая его. Глаза, еле видные из-под распухших век, загорелись ненавистью. Схватив Алемдара за нос, расстрелянный с такой силой сдавил пальцы, что хрящ захрустел. Алемдар вырвался и начал наносить удары в лицо умирающего, уселся на него и стал душить. Бросил его, встал оправиться и посмотреть, как тот кончается. И вдруг он заметил, что руки умирающего в предсмертных движениях упали на грудь, царапая её. Нет, очевидно, умирающий что-то искал. Наконец сведённые руки остановились и сжались, расстрелянный несколько раз вздрогнул, попытался перевернуться и весь осел. Алемдар бросился к нему, с силой развёл руки, шарил, ничего не нашёл на груди и тогда стал ощупывать одежду, нащупал что-то твёрдое, вшитое в кушак, раздел мёртвого, долго возился, пока не извлёк жалкий мешочек, жёлтый и шитый лиловым шёлком, по-видимому, какой-нибудь заговор.
Как ему не было стыдно! Грабить своих, когда они и без того обобраны казаками. Насильничать над умирающим. Где-то в глубине Алемдара заговорили слабые угрызения совести, но тотчас замолкли. Ночь наступала. Он смотрел теперь, как вокруг него исчезали один за другим неровности почвы, пока наконец всё не слилось с небом. Он тупо поглядел на звёзды, ставшие неожиданно отчётливыми, подошёл к приконченному им расстрелянному, растянулся вплотную и так пролежал до утра. Спал он или нет, неизвестно.
Первым его движением было вернуть талисман покойнику. Но потом, удивившись собственной чувствительности, он положил обратно мешочек в карман, потрогал покойника ногой, чтобы убедиться, не жив ли ещё, и опять двинулся к югу. По-прежнему не было ни ветра, ни растительности, ни жизни. Мороз оставался одним и тем же. Но Алемдар напялил на себя всё, что мог снять с убитых, и потому холода он не боялся.
Вскоре широкая долина, совершенно плоская, стала сменяться буграми, и расстрелянные и отставшие стали попадаться реже. Алемдар понял, что приближается к отправному пункту. Пора было сворачивать, иначе он рисковал выйти на населённый пункт. Он подумал, что больше не встретит трупов, и необычайное сожаление охватило его. Он вернулся вспять к последним пройденным и начал их шарить в надежде найти что-либо. Но на этот раз решительно ничего нельзя было найти.
Но не успел он отойти от дороги расстрелянных, как почувствовал, что силы оставляют его. Значит, всё-таки есть пределы даже его силам и нельзя безнаказанно слоняться столько суток по морозу, ничего не ев? Сперва появилась тяжесть в ногах, а потом ноги словно отнялись и стало клонить ко сну. Алемдар видел уже косогоры, на которых лес, в котором он будет в безопасности. Но ноги подкосились, он медленно осел на колени, постоял так, покачиваясь, повалился лицом в снег и заснул.
Ощущение, что его несут, было началом его нового пробуждения. Алемдар приоткрыл глаза и увидел себя на носилках, несомых русскими солдатами. Значит, его подобрали и он опять в плену. Значит, ему так-таки не суждено умереть. И почему он на носилках? Он болен, ранен? Алемдар хотел пошевелить ногами и не сумел. Его ноги были отморожены.
А между тем его донесли до поезда, до одного из вагонов, четверо рук взяли его за ноги и за плечи, раскачали и отправили через открытое окно внутрь вагона. Но Алемдар упал не на пол, а поверх набросанных на полу раненых и обмороженных соотечественников, которые стонали, ныли, копошились, стараясь как-нибудь расползтись по вагону и устроиться в каком-нибудь углу. Там, где тела громоздились кучей, те, что были внизу, напрягали усилия, чтобы как-нибудь выместить злобу на тех, которые лежали поверх них. Иногда им это удавалось, и неистовые крики оглашали вагон. Но зачастую усилия заставить соседа отвечать на удары или укусы были бесполезными, сосед уже был мёртв. В теплушке было холоднее, чем на дворе. Это был санитарный поезд для эвакуации раненых пленных. И зачастую среди пленных и на таком же положении оказывались и свои.
От пункта, где его подобрали, и до узловой станции, где его должны были выгрузить, Алемдар путешествовал шесть дней. Кроме того, что в последние дни разлагающееся тело и отправления раненых стали наполнять вагон вонью, ничего особенного в путешествии не было. Что ни пить, ни есть пленным не давали – это было настолько естественно, что никто из них и не ждал пищи. И если бы не зловонье, начальники станций и полустанков ещё долго держали бы этот состав в пути.
На шестой день Алемдар услышал за стеной разговоры о выгрузке, недовольные голоса. Разговоры возобновлялись несколько раз, но состав оставался стоять, и, видимо, любителей разгружать эти теплушки не находилось. Вечером на одном конце вспыхнул пожар: очевидно, нашёлся кто-то умный, решив, что единственный выход остаётся облить поезд керосином и сжечь из соображений здравоохранения и чистоты. Алемдар угадывал по свету в окнах, что вагоны разгораются. Донёсся самый ужасный из всех запахов – жареного тела. Но криков не было, так как в вагонах, по-видимому, больше не было живых. Он посмотрел окрест, все умерли, все были мёртвыми. Но он ещё жил и почему-то всё-таки хотел жить.
Каким образом ему удалось добраться до окна, приподняться, перегнуться и вывалиться наружу, он сам не понимал. Но когда его встряхнуло от удара о землю, он понял, что избег опасности. Ползком в темноте, работая только руками, так как ноги вновь отнялись, Алемдар прополз сотню шагов и только тогда поднял голову и огляделся. За ним подымалось пламя горевшего санитарного поезда. Перед ним стояла группа военных и, расставив ноги, кто заложив руки в карманы, кто похлопывая хлыстиком по голенищу, стояла и наблюдала за зрелищем. Кто-то из них заметил ползущего и расхохотался и, выхватив револьвер, выстрелил, но промахнулся.
Алемдар не знал, благодаря чьему заступничеству он вновь уцелел. Он не понимал ни языка, ни обстановки, чтобы знать, что его только потому подобрали и положили в госпиталь, что есть общественные организации, щеголяющие назло военным и гражданским властям своим человеколюбием и в особенности политическим чутьём, так как забота о пленных лучшая, мол, пропаганда, и, с другой стороны, не мог знать, что его пребывание в госпитале затянулось так потому, что военные и гражданские чины никак не могли договориться, в какой лагерь отправить пленного. Он считал только, что в этой зверской стране есть исключения, и благословлял оазис, его приютивший. Ему отрезали пару загнивших пальцев на левой руке[29 - У предшественника этого персонажа из «Писем Моргану Филипсу Прайсу» была изувечена не левая, а правая рука. Об отсечённых у солдат пальцах правой руки см. также очерк Зданевича «Эрзерум» в Приложении 2, с. 438.] и половину правой ступни, так что теперь он передвигался прихрамывая, но мог обходиться безо всяких костылей, а потом даже перестал нуждаться и в палке. Наконец он стал выходить во двор госпиталя и начал раздумывать, как бы приступить к бегству.
Но не успел он как следует ожить и выйти из того граничащего с помешательством отупения, в какое впал после бегства из санитарного поезда, а его снова посадили в поезд, на этот раз простой товарный, и повезли дальше на север. Спутниками его были вновь соотечественники, остатки новых партий пленных, количество которых было невелико, так как система расстрелов по-прежнему продолжалась, но которым повезло попасть в плен летом, почему среди них не было обмороженных. Алемдар требовал новостей, никаких не было, ничего не было известно, кроме того, что война не только не идёт к концу, но, кажется, только начинается. Их довезли до гор и поселили в лагере.
Здесь Алемдар узнал кое-что новое. За год у него отросла светлая-пресветлая борода, а голубые его глаза размякли и затуманились. Однажды кто-то обратился к нему по-русски и на его отрицательный ответ, что не понимает он, вскричал (Алемдар кое-что уже понимал): «Как, вы не русский?» с самым искренним изумлением. Факт, что он похож на русского, поразил Алемдара. Мысль о бегстве, захиревшая было после того, как их увезли в такую даль, заструилась с новой силой. Похож на русского, значит, может сойти за русского и может бежать.
Однако стоило этому убеждению создаться, а пленных снова собрали, опять посадили в поезд и повезли на север. Снова снега, мороз и бесконечная, однообразная лунная равнина. Высадили на какой-то станции, опять погнали на север, и опять всё повторилось точь-в-точь как год назад: те же казаки, те же расстрелы на каждом бивуаке, те же изнемогшие отставшие, те же отрубленные кисти, смеющиеся лица, тот же обряд погребения и отмеченная в снегу дорога расстрелянных. Но на этот раз до Алемдара не дошла очередь. С одной десятой уцелевших пленных (надо же было конвойным кого-нибудь сдать) он добрался до городка, затерянного где-то в сибирской тундре, и был снова заключён в лагерь для пленных.
И вот потянулась бесконечная, однообразная зима в тысяче километров от родной Турции. Опять небо неизменно чёрное, как в Армении, но даже постоянная ночь. Иногда волосы ерошились от напряжённой мысли, от тоски по солнцу, и тогда вдруг за окном становилось светло. Алемдар выходил, глядел на сияние, разливавшееся по небу, говорил себе: столько-то дней осталось ещё, хотя сам не знал, как он считает дни. Теперь его жизнь одвоилась до удивительного. Тогда как один настойчиво готовил побег, другой ни о чём не думал, кроме первой недели плена, постепенно приобретавшей размеры и содержание совсем новое. Алемдар вдруг, сидя однажды против двери, понял, что дверь может открываться или внутрь, или наружу, и тогда как один ум говорил ему: внутрь, другой отвечал: наружу.
В одну из таких ночей, когда дверь была открыта наружу, он бежал. Вначале всё шло отлично, пока он, прикидываясь немым, перебирался от одного поселения к другому. Но недостаточно было не уметь говорить, надо было уметь понимать, надо было прикидываться глухим, а сведений, как и куда идти, не хватало. Наконец он открылся какому-то встречному, заговорив на ломаном языке. Тот немедленно выдал Алемдара. Его задержали, долго мучили, приговаривая: «За русского выдаёшь себя, самозванец», и отправили обратно. Но на этот раз не потеря свободы, а почему-то унижения, то, что его били, оказались самыми чувствительными для Алемдара. Он не испытывал никакой злобы на казаков, рубивших и издевавшихся над пленными после сражения, ни против поджёгших поезд. Война, на войне всё позволено. Но теперь, зная, что война продолжается (дверь наружу), он её больше не переживал (дверь внутрь) и удивлялся, что какая-то где-то происходящая война даёт людям на него права. Впервые в нём зацвела ненависть к врагу, о которой он столько слышал во время проповедей в мечетях, о которой сам говорил, но которая оставалась пустым словом. А теперь это уже был вовсе не набор звуков, которые стучатся о барабанную перепонку, как всякая человеческая речь, и только. Нет, он с вожделением перебирал эти звуки, чувствуя, как один за другим, нарастая, они заставляют его трепетать, дают ему силу, преображают его, делают его великим, способным отомстить, заплатить ужасной жестокостью за нанесённое его величеству оскорбление.
С яростью он принялся изучать русский язык, который казался ему доныне чёрт знает какой головоломкой и теперь простым и доступным. То, что он был так похож на русского, нисколько не обижало его. Его ненависть не была ничуть ненавистью к русским. Алемдар ещё не мог дать себе отчёта, но вспоминая о своём пребывании в Тифлисе, он чувствовал, что в этом слове надо провести какую-то черту, и что его ненависть и желание мести относятся только к какой-то части русских, и что, быть может, даже другая часть была бы одного с ним мнения.
Через год он уже говорил с лёгкостью и приступил к урокам письма. Он не замечал, что за сезонами уходили сезоны, а [за] годами годы, так как в его голове не было больше никакой другой идеи (и внутреннего и наружного употребления), кроме желания стать окончательно русским по внешности. Он старался не думать больше по-турецки, запретил себе вспоминать о прошлом, изгнал из памяти ближних, оставленных в Константинополе, стал избегать общества немногих соотечественников, проживавших в местечке, уверил себя, что он не Алемдар, прозванный Белоусым, а русский Александр Белоусов, родившийся тут, в Красноярске, ничего, кроме Красноярска, не видевший. Поэтому он создал себе в воспоминаниях поддельное детство, поддельных родителей, поддельную среду, воспитание и навыки, усвоил манеры, многие из которых были ему глубоко противными, заставил себя находить их отныне вполне естественными, такими, какие они и есть, и свёл свои представления о Турции как о каком-то далёком турке, который то и дело вопит, не зная сам почему. Это воспитание им самого себя шло настолько удачно, что когда он, чтобы испытать самого себя, говорил, что он турок, хотя бы и прежний, то собственное это утверждение вызывало в нём прилив искреннего негодования. Теперь он уже питал неприязнь к туркам, всем без исключения.
Но однажды, когда уже всё было готово вот-вот прорваться бегством, от этой с таким баснословным трудом воздвигнутой постройки в мгновение не осталось и следов. Откуда-то каким-то образом пришло известие, что в стране революция, что народ сверг самодержца[30 - Вариант: властелина.] и воевать больше не хочет, что поэтому война кончена и пленным пора ехать домой. «Собирайся в дорогу, – услышал немедленно Алемдар, – будь готов, приказ о возврате придёт не сегодня-завтра». И хотя через несколько дней приказа никакого не было получено, новые местные власти порешили, что просто пока верхам некогда заниматься такими пустяками, и, считая нужным избавиться от пленных, предложили Алемдару и прочим как можно скорее отправиться восвояси.
В своей игре Алемдар зашёл так далеко, что теперь вернуться к действительности ему было мучительно трудно. Сообщение, что он свободен, вызвавшее такую необычайную радость у его соотечественников, скорее огорчило его. К этому прибавилась досада на соотечественников, которые ничего не делали, чтобы бежать, по-собачьему прожили эти годы, а итог получился тот же самый. И что было Алемдару делать со всем богатством, накопленным им? С горечью он думал о том, какое великолепное бегство он мог бы совершить теперь, какими бы забавными обстоятельствами совершался бы его обратный путь, какими удивительными положениями, как добрался бы он до самого фронта и тут перешёл бы к своим, осуществив план своей мести, отомстив за Сарыкамыш сторицей. А сколько ещё удобных случаев мести могло ему представиться по пути. И вот теперь было некогда думать обо всём этом, надо было торопиться ехать, может быть, через несколько недель он уже будет в Константинополе…
О, до чего он презирал себя в этот момент! Быть до такой степени одураченным судьбой! А мировое правосудие, а достаточное возмездие? Дурак, знал же он отлично, что это пустые слова. Ненависть, месть, какая болтовня! И куда это делась их волшебная власть? Ненависть, ещё недавно как занимало его это слово! А теперь? В голове только и роились мысли, как бы собирать пожитки и трогаться. И кто это так подшутил над ним? Кто околдовал его, заставил его столько паясничать [3 нрзб.] перед самим собой?[31 - Край листа оборван, возможно, здесь была ещё короткая фраза.]
Теперь никто не сопровождал пленных, их снабдили необходимыми бумагами и отправили в путь: устраивайтесь, мол, как хотите. Алемдар мог отделиться, отправиться куда ему угодно. И однако Алемдар ничего этого не делал, и пленные передвигались подобно стаду, то и дело застревая на недели в том или другом месте и ожидая терпеливо, когда появится возможность двигаться дальше. Однако когда эти задержки стали слишком частыми и в особенности партия убедилась, что вокруг, кто палку взял, тот и капрал, турки начали выражать недовольство и даже готовность прибегнуть к насилию. Алемдар не только не был инициатором этой перемены, но даже ничем на поступки товарищей не отзывался. Только когда после того, как добрались до железной дороги, пленные заставили первого попавшегося машиниста и начальника станции под угрозой составить для них поезд и немедленно отправить на запад, Алемдар решил присоединиться к общему движению.
И вот началось полное невероятных приключений путешествие на родину, тянувшееся вместо нескольких недель несколько лет. Сперва пленные попали в какую-то республику, где вынуждены были сидеть, несмотря на все попытки, так как с соседней республикой шла война и перейти через границу было немыслимо. Когда здесь война, не в пример прежней русско-турецкой, кончилась победой первой республики, то туркам удалось перебраться несколько западнее, но они вновь наткнулись на военные границы. Для чего русские прекратили войну вовне, чтобы начать её внутри? Да так и есть, их в этом уверили. Когда они усвоили, что идёт внутренняя война, хотя её не могли понять, кто с кем воюет и из-за чего, так как не видели противной стороны, то однажды они поутру оказались в городе, захваченном противной стороной, которая ничем как будто от прежней не отличалась. Благодаря [этому] им удалось передвинуться вновь немного на запад. И обстановка, окружавшая их, была настолько необычайна, а обстоятельства – усложнявшимися изо дня в день, что они снова впали в покорное состояние, ограничиваясь наблюдением и ожидая, что из всего этого выйдет.
Алемдар был одним из немногих, и только. Он двигался туда, куда двигалась партия, и только. Его голос, когда принимались решения в этой республике, ибо пленные вскоре после провозгласили Временную Передвижную Республику Турецких Военнопленных, его голос был только голосом. Разочарование, его охватившее, помогло ему безболезненно воспринять этот республиканский строй, тогда как ранее он стремился распоряжаться партией по-своему. Но так как он умел объясняться по-русски лучше всех, более всех уцелел и внешность его была достопримечательной, то помимо всякого домогательства на его долю выпала наиболее видная роль представлять Передвижную Республику во внешних сношениях. Ему приходилось договариваться о пропусках передвижников через границу, об отводе им помещений, предоставлении им поездов и продовольствия и тому подобное. Там, где местные власти отказывались выполнять это даром, приходилось от имени турецкого правительства подписывать обязательства и, наконец, пришлось выпустить собственную бумажную монету. Затем оказалось, что курс этих обязательств меняется в каждой республике, но меньше, чем меняются деньги республик при переводе из одной в другую. Словом, на долю Алемдара выпала настоящая государственная школа. Двери были открыты наружу, и основательно. Чудачествам, бредням, злопамятству некогда было предаваться, надо было заниматься настоящим делом, довести пленную республику до границы. А обстоятельства не ограничивались одними денежными трудностями. Тут местные власти требовали взамен продовольственных поставок несения службы, внутренней охраны и даже участия в военных действиях на границе, и так как Алемдар должен был в принципе соблюдать нейтралитет между красными и белыми, то приходилось быть очень осторожным в несении этих служб. Но сколько он ни избегал их, пленным не раз пришлось играть роль милиции, не говоря о парламентёрских обязанностях, которые были более на руку Алемдару.
О, возвышающие нас над нами самими государственные обязанности! Когда передвижники попали в казачьи области за Уралом, у Алемдара, поощряемого своими, было немало оснований, чтобы от нейтралитета отказаться. Но он только предпочёл немедленно отступить на север.
Когда наконец Гражданская война поляризовалась и остались только две области – Север и Юг, боровшиеся друг с другом, Алемдар предпочёл, и на это у него было теперь немало оснований, подняться ещё на север и ждать исхода событий. Но сколь он ни был нейтрален, опыт не прошёл даром. Он достаточно насмотрелся. Теперь он мог уже не колеблясь ответить на свой прежний вопрос, на какие два клана делятся русские. Его полярные предчувствия были предчувствиями Гражданской войны. И теперь Алемдар знал то, что знал уже с памятной недели первого пленения, что враги – это казаки, это юг.
Наступление красных было началом нового движения Пленной Республики решительно на юг. Но когда Советы, докатившись до Крыма, остановились, пленные уже долее ждать не могли. Они свернули к Кавказу, предпочитая спуститься как можно дальше на юг и чувствуя себя уже дома. Ибо хотя здесь ещё была Россия, здесь они уже все ходили под исламом. Горы, которые они теперь видели, были обагрены кровью их единоверных, и часто отцов. Теперь они проезжали через страны, где больше ничто не напоминало о годах плена. Они видели, что и тут прошла война. Но какое им было до всего этого дело, до правых, до виноватых, когда теперь в положенные часы до их слуха доносился привычный голос муэдзина, когда кругом люди уже понимали их язык, когда окружены они были ласкою и заботой, и когда все, с кем они ни говорили, убеждали их, что настала пора самоопределения народов, что ислам будет с исламом вместе, что тут завтра опять будет Турция, и что несчастья, свалившиеся на их страну, и захват Константинополя – дело временное[32 - В ноябре 1918 г. в результате Мудросского перемирия была начата «мирная» оккупация Константинополя союзными войсками стран Антанты. В марте 1920 г., встревоженные ростом оппозиционного национального движения, союзники начали полномасштабный захват Константинополя, заняв правительственные здания, казармы, телеграф и т. п., приостановили деятельность Палаты депутатов, начали преследования и аресты полит. деятелей. Войска были выведены из города лишь после подписания 11 октября 1922 г. Муданийского перемирия.], что русский Стамбула больше не хочет, и Кавказа не хочет, и все народы ислама объединятся в одно. И даже Алемдар, развращённый Гражданской войной, слушал эти слова не без удовольствия.
(Он уже дома.) Хорошо встать поутру и, убедившись, что воздух на рассвете начинает свежеть, выйти самому на базар, пройтись мимо рядов, изобилующих овощами, плодами и жирнейшей рыбой, купить исполинский арбуз, и когда настанет время обеда, уделить так мало внимания супу и мясу, и, взрезав резким движением арбуз, убедиться, что арбуз красен – отменно и сочен, съесть больше половины, а потом воздать должное чёрному кофе и рахат-лукуму, выкурить наргиле[33 - Варианты: чубук, кальян.], ни о чём не думая, а потом выйти в сад, опорожнить слишком наполненный мочевой пузырь и думать, глядя, как дымится моча, что холода недалеко, но что всё в мире[34 - Вариант: на свете.] неважно и проходит, не оставляя воспоминаний.
3[35 - Рядом с номером гл. вписано: Безносая республика.]
Пока в течение целого дня нечаянный спутник излагал Илье-заде[36 - Здесь имя главного героя переделано на восточный манер («заде» – перс. приставка к имени, образующая что-то вроде отчества). На обороте одной из страниц рукописи автор оставляет довольно двусмысленную фразу: «переменил зду на зад».] свою удивительную историю, хотя Илья то и дело, не подымая глаз на рассказчика, повторял про себя: «врёшь, мерзавец, врёшь» или «ну на этот раз разоврался, скотина» и тому подобное, или, наконец, «ну и небылицы накручивает», он, однако, ничем сомнений своих не высказывал и, напротив, целый день просидел, качая головой в знак уважения, соболезнования, сочувствия и полнейшего согласия. Голос собеседника очаровывал; спокойный и куда-то в безбрежность поверх борта устремлённый взгляд, такой, точно это был не рассказчик, а сказитель, в который раз повторявший знакомую издавна наизусть сказку, которую он пересказывал, не останавливаясь и словно в трансе, опасаясь забыть или ошибиться; нетерпеливые жесты, которыми он ответил на несколько порывистых движений Ильи-заде, это подтверждали; взгляд отгораживал от всех тех чудовищ, которые, их окружив и прижав к борту, копошились на палубе и опаляли гнилым дыханием затылок и спину Ильи-заде. Подымаясь на пароход и когда день достаточно осветил сходни и пристань, увидел Илья-заде, с кем ему предстояло разделить путешествие: среди тысячной толпы не было ни одного целого человека, безрукие, безногие, но больше с обезображенными лицами, большинство, лишённое губ, не переставало смеяться, и все в живых лохмотьях, собрание изувеченных, словно подобранных для послевоенного паноптикума в назидание будущим таким же. Среди этого хуже чем лепрозория, последних остатков войска, обработанного шашками, поджогами и морозом и теперь возвращавшегося домой на радость давно не виданным родимым и близким, огромный блондин, поводырь, представлял странное исключение. И Илья-заде, тщетно пытавшийся в последнюю минуту бежать с парохода, принуждён был уцепиться за вожака, за единственное спасение, и день целый усыплять себя его созвучным и рассчитанным разговором.
Но когда к вечеру тема была исчерпана, пароход начал опять приближаться к берегу и голод всё настойчивее стал возвращать Илью-заде к мысли, что, несмотря на безобразную давку, на то, что палуба должна быть не только вплотную устлана телами, но, быть может, и в два этажа, и всё-таки надо попытаться как-то достать кипятку и извлечь из мешка чай и сахар, когда пришлось расстаться с игрой ума и вспомнить о брюхе, Илья-заде неожиданно вернулся к сомнениям и решил их вновь выразить в самом решительном виде. «Нет, он не может ошибаться, он слишком хорошо всё помнит». Его собеседник – старшина из Экека, с которым он провёл тогда во время поездки по Гюрджии целый день, который наблюдал с таким недружелюбием за работой Ильи-заде, не отходя ни на шаг, и был так же неразговорчив, как словоохотлив теперь. Тот же исключительный рост, те же синие-пресиние лунные глаза, такая же рыжая борода и та же рука с порченными пальцами. И потом, разве этот великолепный экземпляр киммерийской расы блондинов, которая некогда, идя с севера, была остановлена Кавказом, сумела всё-таки вдоль берега просочиться в ущелье Чороха, докатилась до водоразделов (Индийского) океана и там иссякла, и на поиски каковой Илья-заде и поехал в Гюрджию, в поисках каковой вместе с архитектурной рухлядью Илья-заде потерял всё время, разве этот голубоглазый собор не был им строго градуирован, измерен, записан, так что когда под рукой у Ильи-заде не было антропометрической карточки, но он отлично помнил, что это он самый и никто иной. И потом, почему отрицать, что он, вожак сих калек, председатель безносой республики и старшина погорелой деревни – одно и то же лицо. Илья-заде не может ошибаться, его поездка по Гюрджии – самое горестное и самое дорогое, что у него было в жизни, и все подробности слишком врезались у него в память, чтобы он мог ошибаться.
– Вот видите, старшина, до чего доводят слишком пытливый ум и слишком закоренелое невежество. Вместо того чтобы биться целый день над церквушкой, я должен был постараться разъяснить вам суть дела, а вы, вместо того чтобы играть в презрение, должны были понять меня с первых слов. Тогда если бы у вас и была теперь Турция, как сейчас, но вы были бы на ином положении и, вместо того чтобы болеть на волнах, мы бы с вами блаженствовали под тенью вашего орешника и ели арбуз, последствия которого вы только что изложили.
Но турок вытянул шею, что означало отрицание.
– Вы всё-таки ошибаетесь. Никогда старшиной я нигде не был и в Гюрджии никогда не находился. Мать моя была черкешенкой, и хотя я её не помню, так как она умерла от чахотки, когда я был ещё мал, но мне неоднократно говорили, что я её портрет, и звали её Мави за голубые глаза. Мой же отец турок, родился в Брусе[37 - Бруса (ныне Бурса) – город в Западной Анатолии недалеко от Мраморного моря. С IV по XIV век относился к Византийской империи. В XIV–XV вв., до завоевания османами Константинополя, был их столицей.], но детство и всю остальную жизнь из Константинополя не отлучался, – и эти последние слова, чтобы усилить возмутительное противоречие между их содержанием и построением, были сказаны по-русски с такой чистотой речи, чуть сдобной от сибирского говора, тогда как весь день турок говорил по-русски, но то и дело грешил, что Ильязд, пристыженный, съёжился и опять ушёл в себя.
Допустим, это старшина, но этот язык, где он мог достать этот язык, кроме как на Севере? Допустим, что его небылицы – хотя, в сущности, небылицы только в применении к нему, но коих эта республика безносых какая иллюстрация, – допустим, что эти небылицы – правда. Мог ли он выучить там в два года с таким совершенством чужую речь, к которой он должен был чувствовать естественное отвращение? А между тем звуки его речи баюкали не только Илью-заде, а и его самого, словно рассказывая свои похождения, он читал священную какую-нибудь главу. Так прислушиваться можно только к своему родному языку и с которым связан чем-нибудь, во всяком случае, более глубоким, чем два года плена, во всяком случае, к языку, который любишь, а не на который смотришь как на орудие. Откуда же эти поэтические замашки у турка, проведшего жизнь в Константинополе?
Но турок, уверенный, что мысли Ильязда текут по правильному руслу, продолжал:
– Вы начали наше знакомство с изъявления вашей любви к Турции, с указанием ваших заслуг перед ней, перед мусульманами-беженцами во время войны. Я понимаю, что это вы сделали не потому, чтобы войти ко мне в доверие, в чём вы вовсе не нуждаетесь, а совершенно бескорыстно, так как вы Турцию действительно любите. Эта любовь толкает вас на противоречия. Ваши политические убеждения мне кажутся мало совместимыми с вашей преданностью исламу. Но знаете ли вы Турцию в основном, что есть у всякой страны? Говорите ли вы по-турецки? Плохо? Вы изучали этот язык, зубрили грамматику, перелистывали словари? И что же, помогла вам ваша любовь? А всё потому, что вы исходите из вздорного основания, что любовь движет миром, толкает на подвиги. Помогла вам ваша любовь при поездке в Гюрджию, удалось вам что-нибудь создать при помощи её? Нет, я знаю другое орудие, более могущественное, совершающее чудеса и действительно движущее миром. Это ненависть.