– Нет, ну ты вовсе дурная…
– Почему?.. – Она прятала от меня глаза, под которыми растеклись темные озёра кругов, коих заметить раньше мне было недосуг.
– Да потому, что это не шутки! Мы – семья! За что ты так со мной?!
– Я думала…
– Думала она. Чем? Чем ты думала, скажи на милость!!! – Злой и растроганный одновременно, я обнял её так крепко, как она смогла бы выдержать, не вскрикнув.
Ох… как непростительно молоды были мы. Моего скудного заработка едва хватало на скромное «пожевать» и на проезд до работы, назад я шёл пешком. Юная жена оставалась «по хозяйству», и к моему приходу накрывала на стол ужин, а небольшой свёрток для моего обеда на работе уже лежал в «холодном» шкафу под подоконником. Холодильника у нас не было.
Пока я жевал, жена не сводила с меня влюблённых глаз, а на вопрос, отчего ничего не ест сама, отвечала, что уже сыта.
И вот – этот обморок. Выяснилось, что глупышка тратит все деньги на еду для меня одного, а себе покупает по одной морковке в день, как она выразилась, «на сдачу».
Когда, разделив с нею ужин, я обнимал её, сонную, раскрасневшуюся от еды, то был более счастлив, чем голоден и думал о том, как прекрасен мир, несмотря ни на что.
II
Поутру, кудрявые стружки птичьих голосов ссыпались в покрытую росой траву, не раня её, но трогая за щёку нежно, как младенца. И улыбалась роса сонно и ясноглазо.
– Как чуден мир! – Скажет иной, наблюдая за этим, и будет совершенно прав.
III
Ни с чего злой ветер, проходя мимо вишни, задел её плечом, и птенцы дрозда выпали из зажатого развилкой ствола гнезда. Ворон, что с жадностию отца немногочисленного, но прожорливого семейства, давненько поглядывал в эту сторону, не стал терять время, и первого птенца проглотил чуть ли не целиком, а второго разделал ловчее мясника на привозе. Окорочка отнес в один угол сада, крылышки в другой, тушку в третий.
– Дельный, своего не упустит. – Уважительно заметит тот, который и сам по жизни хват.
Но другой, кто не глядит в спину времени, у кого не кружит голову от карусели стрелок часов, ибо следует он за крадущейся тенью солнечных лучей по земле, не заснёт в эту ночь и, не совершая никакой ошибки, будет бормотать сквозь слёзы о том, как же, всё-таки жесток этот мир.
Только правым будет не он один…
Гимн природе
Машет бабочка красным платочком крыл с чёрным чётким узором. То ль провожает кого, то ли наоборот.
Набегавшись по травинкам, присела на бережок в вишнёвую тень пруда, водицы испить. Подвернула подол крыльев, прильнула и пьёт. Да так долго… Уж и тень отошла к рассветному краю, а ей либо всё мало, иль не может налюбоваться никак на свою красу, – тонкие черты да белые руки чуть видны из бархатных нарядов, расшитых жемчугами да самоцветами. Уж глядел-глядел на бабулю, сперва полежал, потом задремал, сонный чуть не угодил в воду, да бросил смотреть за нею и протёк с берега под куст глубоким ручейком.
Что уж там разглядывала бабочка, нам не прознать про то. Люди и сами, хмурясь своему отражению, не понимают, что хотят разглядеть.
Время утюжит складки на лицах людей, они называют их морщинами. Кто улыбается больше напоказ – у тех один закрой, а у тех, кто смеётся и плачет от сердца – иной… У них глаза чище, что ли. Похожие на небо после дождя, лишённое облаков, как лукавства, они не чинят препятствий никому, подпуская близко к душе любого.
Нежной летней снежинкой – объятия двух бабочек, соединённых в одну. На виду у всех. Не от того, что лишены стыдливости, но потому, что негоже прятать от людей такую красу. У них самих так-то уж не выйдет ни за что…
Резные гордые колосья трав, досыта напоенные летними ливнями, – истинный гимн природе, о которой мы не знаем ничего.
Столь яду в нас самих…
– Ой… простите пожалуйста!
Уж лежал прямо у входной двери и при моём появлении захлопотал, дабы скрыть замешательство, и ему это почти удалось, если бы, неловко оступившись, он не ушибся о порог.
– Да не спешите вы так! – Приободрил я ужа. – Вы вон туда отойдите, под лавку, и разойдёмся.
Ужак не медля воспользовался моим предложением, но тут уж слегка запаниковал я сам, ибо, судя по всему, явно поторопился принять змею за ужа. Стоило ему обернуться, как я не заметил ничего из ожидаемого: ни янтарного ожерелья, ни щёгольского оранжевого шарфа, ни чуть розоватых от смущения щёк. И тут же ужас, угодливый и вездесущий, сделал небольшой, едва заметный шаг мне навстречу. Надо ли говорить, что хватило и его, дабы остановить моё намерение войти в дом.
– Прошу прощения, обознался… – Пролепетал я и замялся на месте, не доходя до собственной двери пары шагов, и уже во всю представлял разверзнутую пасть гада, который, обвивая мою ногу, нависает над нею, как над чашей, дабы вонзить истекающие ядом клыки. А дальше – синева отёка и бездна.
Я с детства обладал недурным воображением, мешавшим заснуть. Стоило матери закрыть дверь детской, как из занавешенных паутиной углов потолка появлялись немыслимые рожи, скалившиеся в мою сторону. Но нынешний страх имел под собой куда более веские основания, помимо буйной фантазии ребёнка.
В отличие от меня, змей, не теряя самообладания, забрался, как и было условлено, под скамью, но так как я не двинулся с места, то, верно расценив моё замешательство, взял ситуацию в свои невидимые миру руки. Уж исчез. Поправляя выцветшую на солнце манишку, он просочился чёрной водой в неширокую трещину возле ступеней, оставляя меня один на один со своими сомнениями, страхами, наветами, – да прочим ядом недоброжелательства и злобы.
Настиг ли меня стыд? О том промолчу.
Сменив посох Асклепия[86 - древнегреческий бог медицины] на чашу Гиппократа, змей был совершенно неопасен, но что с того, коли столь яду в нас самих.
Не скрывая желания жить
Удит травинка на берегу реки, не для того, чтоб изловить кого, – так только, посидеть, подглядеть за перламутровыми ручьями рыбёх, что вперемежку с косяками облаков снуют, погоняемы, кто течением, кто ветром. Бок о бок с травинкой сидит человек, угрюмее угрюмого, сердитее сердитого. Чтобы ему печалиться, в такой-то день? Да мало ли. У каждого – своя тоска.
Откуда ни возьмись – человечишка. Картуз мятый, зипун тёртый, без козыря[87 - стоячий воротник], да по всему видать, что и сам не козырь[88 - видный, важный]. Подходит сей проходимец[89 - прохожий] к человеку, здоровья желает, речь заводит:
– Крестник ваш велел вам кланяться, как увижу.
– Какой ещё крестник? – Недовольно переспросил человек.
– Ну, такой, с пегим, седоватым вздыбленным чубом! Жалкий весь,голова в пуху, лицо в чирьях.
– Не знаю я никого! – Сказал, как отрезал человек, и прохожий, заметно смешавшись, просительно уточнил, – Так я про того птенца ласточки, что вы изволили давеча дважды в гнездо покласть, когда оне выпали оттуду по неосторожности.
– Ах, вот оно что! – Лицо человека заметно размягчилось и улыбка, неожиданно нежная, озарила суровое лицо.
В городе ходили слухи про него, будто бы по-нечаянности зарезал кого, али при нём то было и чужую вину на себя принял, – кому о том знать, как не ему. Но он молчал, и охочему до чужих секретов люду ничего не оставалось, как придумывать разное. А быль то была, либо небылица, – поди, разбери.
Чиркают птицы томными голосами по тёмному боку неба, высекая искры звёзд и пламя гаснущих от дуновения вселенной метеоритов. Слившись почти с синевой июньской ночи, сидит некто под гнездом ласточки, дабы поймать непоседу птенца раньше ежей, ужей да котов. Малыш любопытен, тесно ему в гнезде, но стоит потянуться чуть дальше края, как тяжёлая, полная дум голова перевешивает, и он летит, торопится обнять всю землю раньше сроку, а сам-то, – с напёрсток белого яичка, сквозь который пытался разглядеть белый свет.
– Хорошо хоть лёгкий, как пёрышко, а то расшибся бы давно. – Думает некто и тянется очередной раз подсадить в птичью колыбель прозрачного ещё младенца. Бьётся его крохотное сердечко у всех на виду, честь честью, не скрывая желания жить.
Радение, в противовес чужому безучастию, будет ли засчитано добрым делом? Как знать. Ну, а коли и нет, не пропадать же птахе.
– Посижу ещё седмицу[90 - семь дней], покуда птенец окрепнет, авось не перетружусь, – решает человек, по привычке принимая на свой счёт то, что ни за что[91 - никогда] не вменили б ему в вину.
Удит травинка на берегу реки, не для того, чтоб изловить кого, – так только, посидеть, лизнуть водицы зелёным язычком, провести по пухлой щёчке облака нежно…
Счастье
Перебил ветер белки облаков, и вместо неба цвета розовой пастилы, разбросало повсюду клочки серой ваты. Один лишь, согнутый вдвое, проглаженный ногтем белый лоскут порхает бабочкой-капустницей, – вот и всё, что осталось от облачка. Так же мало, подчас, остаётся и от жизни. А бывает, что и вовсе ничего.