Чтобы не забыть…
– Вы нас обманули!
– Да чем же, позвольте?!
– Вы должны были сдать ЭТО в металлолом!!!
«Это…» Надо же! Как язык-то повернулся, честное слово.
Я с удовольствием оглядываю её всю. Ищу знакомые черты. Грациозная фигуру, обтянутый золотым кружевом стан, изящные ступни. Прикасаюсь к гладкому круглому плечику и упираюсь в него более дружелюбно, нежели бесцеремонно:
– Не бойся, я тебя не брошу!
Она глядит доверчиво, согласно кивает, вдумчиво окручивает пальчик тонким чёрным шёлком.
– Оставь, – невольно хмурюсь я, – возьми лучше яркую, жёлтую нить!
– Ту, что как солнышко?
– Ага!
Сперва медленно, осторожно, а после – нежной шаловливой метелью постукивает она по ткани легонько, не тревожа её, деликатно прижимая натруженной, аккуратной, но ухоженной и всё ещё верной лапкой. Челнок частит, сердеШный, но … привычен, и от того, что приятно быть полезным вновь, и от бережения, что во всяком к нему прикосновении.
– Да не стесняй себя, крути шибче! Я ещё крепок, ого-го! – звенит он металлом набоек миниатюрных сапог. И гладкая строчка течёт и течёт бесконечным ручейком, покуда хватает мочи бежать по её ровному бережку.
Вот точно на такой же машинке, бабушка сшила мне однажды семь разных платьев на лето. Все были хороши, но особенно нравилось с юбочкой клёш, в бело-голубую полоску и зеленоглазым котом на груди. Я обожала наблюдать за тем, как, расстелив ткань на круглом столе, бабушка размечает её ногтем большого пальца, вырезает «на верный глазок» большими чёрными чугунными ножницами, помогая себе движением губ. А после, сострачивая, сидит с прямой спиной, как гимназистка, и чуть наклонившись вперёд, мерно раскачивает ногами педаль. Как бы переступая, словно прогуливаясь по мягкой лесной дороге.
Если платье делалось «под поясок», то он тут же сплетался из свитой в несколько раз бечёвки, в тон материала. Прямо так, двумя пальцами, вместо спиц. Закрепив последнюю петельку, бабушка просила подойти и подвязывала на талии красивый весёлый ободок.
– Такого ни у кого нет, правда, бабуль?
– Конечно ни у кого, он же своими руками сделан! Но не стоит из-за этого задаваться, нехорошо. Если попросят подружки, свяжи им такой же, давай научу…
– И снова здравствуйте! Мы купили у вас недавно швейную машинку, но там нет шпульки. Не завалялся ли где? Очень бы хотелось её заполучить! Чтобы все детали были родными…
– Что-о?! Зачем она вам?!
– Не понимаю… Отчего же?
– Обманщики! Вы должны были отнести машинку на свалку, а не пользоваться ею!
…Выбросить. Это – как избавиться от воспоминаний о детстве, не отведать сырого теста, лишиться прикосновений мятых ладоней бабушки, развеять по ветру доброту и тепло души, что времени неподвластно. Ведь всё дело в нас самих!
А швейная машинка по сию пору стоит у окна. Они с бабушкой одногодки, обе с 1905-го. Иногда, не отыскав как повода даже пустяшной прорехи, подсаживаюсь к ней под бочок и принимаюсь плести поясок прямо так, пальцами, без спиц. На всякий случай. Чтобы не задаваться, чтобы не забыть…
Счастлив ли тем…
Метнулся оленем свет зари промеж деревьев. Весь в солнечных зайчиках, как в веснушках. Часто обшита мелким стеклярусом чаща леса. Не тревожа взоры благородным сиянием, даёт полюбоваться вволю каждым из своих достоинств. Россыпью алмазов на зелёном бархате мха. Каплями аквамариновых серёг на подножке лишайника мышиного цвета. Рядами ниток жемчуга, сокрывающими морщинистую шею старой сосны. Куда там до сего великолепия ювелирной лавке звздочёта! Драпировка ночи скаредна, без меры скупа, если верно то, что жадности существует средство.
Снегири, поползни и дятлы, измазанные варом зари, в попытке заглянуть за горизонт без спросу, ухватили что кому подвернётся, и горды своею сноровкой. Воробью бы так-то вот. Или вОрону. Впрочем, каждому припасено своё. Ворон сиятелен от сухопарой пяты до гладкого зачёса на затылке, приготовляется к известному ему одному часу. Мелкие прянички воробьёв, насыпанные в плетёные лукошки ветвей, ожидают жидкого чаю из самовара начала дня. А зёрна синиц с чёрным стеблем грудки, позабыв себя, только и могут, что глядеться по сторонам, делаясь ещё краше от искреннего восхищения тем, что округ.
Взбежал олень по солнечному лучу. Обернулся. Нет страха в его глазах. Нет сомнения. Только один вопрос. Видишь ли то, что и он. Счастлив ли тем?
Сквозь сон
Под присмотром фонаря луны, день привычно и несколько отрешённо топтался на остановке ночи. Он был занят с самого утра, и потому теперь старался почти не двигаться. Всего через несколько часов ему вновь предстояло крутить ветхую шарманку буден, крепко ухватившись за её изогнутую рукоять, следить и за нею, и за тем, о чём она скрипит теперь, а пока… Он просто – стоял.
Деревья тихо возились в своих постелях. Укладываясь спать, они толкались локтями, натягивая фланелевые пижамы мха и шерстяные носочки кустов. После возились недолго, выпроваживая загостившийся ветер, а засыпая, прижимали к себе, как это делают малыши, любимую игрушку, – птицу или белку. Деревья не ссорились из-за них, у каждого была своя. Похожие друг на друга внешне, особенно в сумерках, их характеры сильно отличались, в самом деле. От того-то и чувства, что питали любимцев, были тоже неодинаковы, и объясняли неоднозначность поступков, что проявлялась при свете дня.
Но… кто станет следить за поступью свершённого птицей, если, подчас, не в состоянии заметить иного за собой…
Не за страх, а за совесть
Вниз – вверх, вниз… Разбуженный неслыханным доселе шумом, лес подтянул сползший во сне чулочек мха и решил выяснить, в чём же, собственно, дело. Сквозь неплотно прикрытую занавесь тумана было видно, как синица с силой гнёт ветку к земле и та, распрямляя спину, подбрасывает птицу так высоко, как умеет. В попытке дотянуться, куда мечтала, перестаёт сутулится и хитрить, поднимается на цыпочки, не угождая никому… Но каждый раз, готовая уже взлететь, синица пугается чего-то и, суетясь крыльями, прижимается к ветке грудью, да столь тесно, что делается продавленной ею чуть ли не надвое. Дерево досадливо склоняется в ответ доказанному страху, и ветка оказывается у земли, раскачиваясь в мелкой укоризне. Впрочем, дело не кончено. Переведя дух лишь на мгновение, синица терзает вновь: и самоё себя, и ни в чём неповинную ветку. Раз за разом, до самой ночи…
Как бы ни были просторны объятия кроны, они меньше взгляда, всё же. Разбирая своё отражение в полном зеркале луны, не замечая изъяна, лес напрасно сетует на вынужденную приземлённость, но вскоре нехотя примиряется и с собой. Серебряный пятак луны – единая разменная монета, на которую стоит сменять день, – решает он.
Вниз – вверх… Вниз… – это труднее всего. Для того, чтобы взлететь, препятствий нет. Сложнее там, где за следами не видно дорог, за словами поступков, за делами – совести. Ведь недаром же то, славное «не за страх, а за …». Неспроста.
Ефремов день
Грабли сосулек, чьё искреннее наивное сияние вызывало неприкрытую зависть сугроба, сохли у края крыши. Тот терпел от них каждый раз, как солнцу вздумывалось образумиться хотя на час, когда, припомнив о деле, оно нехотя принималось греть уже синеющие ладони неба. Едва они начинали теплеть, заодно просыхали локоны кустов, понемногу распрямлялись кудри деревьев, а свалявшаяся под снегом чёлка трав принимала – таки, наконец, несколько приличный образ.
И вот, когда, разметив тенями тропинки и поляны, солнце вознамерилось было отойти вновь, чиркнув стволом об ствол, как спичкой, дубрава решилась недвусмысленно воззвать к его, солнца, разумению:
– Доколе, – шумела она, стуча плашмя по столу, раздавленной морозом кистью, – до каких пор вы будете обходить наш край стороной? Чем, чем мы не угодили?! Провинились в чём?!
Прилично зардевшись от неожиданности, солнце задержалось на мгновение в дверях дня и, втянув голову в плечи… вышло вон.
…Тем временем… одурманенная собственным ароматом, арбузная мякоть снега длинно вздыхала, а в золотых сотах лишайника зрел мёд скорой весны.
По доброй воле
Горячим ножом солнца февраль нарезал день на ровные полоски теней. Обрызгав каждую едким мутноватым соком, который, откуда бы не сбегал, прожигал сугробы до самой травы, он оставлял их для выпечки прямо так, на обширном поддоне земли. Следуя скорее привычке, чем порядку, после направлялся дальше, в гору запада, что было непросто, но знакомо и приятно от того.
Обрисовывая переменчивый лик двенадцатого месяца староримского года, невозможно не коснуться весёлых морщинок у его глаз, источающих лукавство при виде нежных луковок, упорных в желании оказаться первыми цветами весенних полян. Приподнявшись на локотках, они ранились об острые хрупкие края наста, но тянули любопытные носы всё выше и выше, пока не оказывались продетыми сквозь обветренный размокающий картон снега. Получив случай рассмотреть, наконец, кто там топал и сопел над их головой по всю зиму, они часто очаровывались тем, что кроме них вокруг не было заметно никого. Снося стойко внезапные порывы взбалмошной метели, они упивались видом того, как ветер гоняет из угла в угол неприкаянные с осени семена липы, да солнце забавляется, расплавляя кристаллы снега, не защитив глаза даже куском измазанного сажей стекла.
Но тут, словно внезапный нетерпеливый стук в дверь, не тревожный, а радостный, жданный, – раздаётся дробный разнобой капели десятков воробьиных клювов по горячему подоконнику… Прищипывая бока растрескавшейся кулебяки сугроба, птицы торопят февраль. Гонят его, хватая за обмороженные пятки. И вот… не обидно же ему! По-прежнему тушит сияние глаз прищуром, наблюдая за тем, что творится подле.
Не вышел ростом этот месяц. Кого одёрнет, иному доставит средство обогнать себя, да всё – по рассуждению своему, по здравому изъявлению чувств, по доброй воле.
Сострадание
Если некто просит о помощи, отзовись немедля,
и лишь после спроси почто…
Большая синица, натянув голубую вязаную шапку на уши, шныряла по заснеженной поверхности вмёрзшего в землю пруда, распахивая его тесными аккуратными рядами, что, вспучиваясь, взрывались изнутри один за другим. Драпировка сотворённых ею таким манером сугробов, позволяла оставаться на поверхности лишь макушке, и от того создавалось впечатление, что мышь рыхлит пространство, в поисках некой потери, нужной ей самой больше, чем тому, кто обнаружит её после того, как стает снег.