…В тот день, уезжая с друзьями в поход, я заметил открытую против обыкновения дверь комнаты дедов. Баба, растерянная и неубранная, сидела на постели и смотрела по сторонам незрячими глазами, совершенно одетый дед суетился подле. По наивности, неопытности или приобретённой привычке не интересоваться тем, что делается «у них», я не придал значения происходящему, а со спокойным сердцем закрыл за собой входную дверь.
Через несколько вечеров, когда после долгого дня на вёслах, совершенно без сил я рухнул в палатке и затянутый в водоворот скорого сна закрыл глаза, передо мной внезапно возникло лицо бабы. Оно было сурово, скорбно и вроде как бы светилось, словно на негативе чёрно-белой плёнки. Это длилось всего мгновение, но его хватило, чтобы осознать, – у меня теперь и в самом деле нет бабы, и не окликнуть её теперь никогда, и напрасно пытаться искать среди живущих на этой земле.
Мы не были близки, но несмотря ни на что оставались родными людьми, и, наверное, поэтому баба не смогла уйти, не попрощавшись со мной.
В закоулках совести, наполненной полузабытыми вещами, хранятся все наши неблаговидные поступки. Обычно они не тревожат, но иногда, в пору, когда мнится, что тайник твоей души чист, совесть устаёт молчать:
– Если ты действительно х о т е л, то должен был подойти к ней. Но ты струсил, мальчишка. И теперь она никогда не узнает о том, сколько раз ты глядел на неё через окно…
У совести всегда знакомый голос, ибо он всякий раз – твой.
Зной
Пышная укладка винограда напоминает парадную завивку кумы, сооружаемую на её голове накануне каждой деревенской свадьбы. Намедни ветер усердно укладывал непослушные пряди, но они примялись, словно бы их отлежала та же кума, что долго крепилась, стараясь не заснуть, из опасения испортить раньше времени покрытый лаком начёс, но под утро не удержалась и всхрапнула так, что перепугала всех прибывших издалека гостей.
Скошенная трава, затаив обиду, скребёт корнями землю, скрипит песком, да обещает отомстить обидчикам, пронзив копьями одревесневших остий, да ошеломив буйством зелени, что последует после первого же ливня.
Весь из углов, кузнечик будто нарочно прыгает с пересохшего берега на поверхность воды над самым глубоким, тёмным её местом, проверяя свою удаль и внеся непорядок в натянутом шёлке воды, да, пролетая мимо, шершень гудит, касаясь её вялой струны. Тут де рыбы, зевают из-под листа кувшинки.
Вишни на вишне у пруда, лопаясь от сытости, лениво отмахиваясь, гонят мошек, что, пользуясь их добротой и неохотой лишний раз пошевелиться, решают остаться пожить ещё, хотя обещали, что пробудут не дольше недели. Но в спор вступать недосуг. Жарко так, что неохота кусаться даже муравьям.
Ягоды калины, будто покрашены с одного боку красной акварелью. Глядеть на них чудно и тоже скучно, ибо раньше осени никто от них ничего подобного не ожидал.
Июльский зной обнажает тела и души. Душно…
Без объявления войны
– Тебе больно?
– Да нет! С чего ты взял?
– Ну вон же, я вижу -кровь на коленке.
– Это не кровь. это сок!
– Сок?!
– Вишнёвый!
Я кормлю щенка вишнями. Выбираю косточки, и протягиваю ему на ладони по одной ягодке, словно пробитой выстрелом навылет. Моё сердце также пронизано насквозь любовью к этому несмышлёнышу. Малыш жеманится, ягоды крупные, но несладкие, и, в общем, не совсем понятно – зачем их есть собаке, но ему так вкусно, а глядеть на него ещё вкуснее. Щенок собирает верхнюю губу в милые складочки, морщится, как бы от недовольства, а сам глядит в самую душу карими, мутноватыми ещё бусинками глаз, и будто спрашивает: «Ведь ничего, что так? Я всё делаю правильно?»
Не в силах сдержаться, переворачиваю его на спину и весело выдыхаю в розовое пузо, а он, в приливе нежности, пытается сделать то же самое, фыркая мне на руку в ответ.
Как я, оказывается, отвык от той искренней безудержной и бескрайней радости, что обрушивается на тебя после пятиминутного отсутствия, от неги прикосновений мокрого носа, от многочисленных луж на полу, от мерного трения тёплым боком или рычания и поскуливания во сне, когда наклоняясь к щенку, ты гладишь его нежно, приговаривая шёпотом: «Не волнуйся, мой хороший, я тебя не дам в обиду никому.» И, о.… – как это прекрасно всё!
… На часах четыре утра. Он ворвался в мою жизнь без объявления войны. Я сонно осматриваюсь по сторонам. Огрызенный щенком дом глядится празднично. Растоптанные от сытости его лапы заплетаются на ходу. Шаркая ими по полу, он виляет лениво круглой попой при ходьбе…
– Тебе больно?
– Да нет! С чего ты взял?
– Ну вон же, вон, – я вижу – там, на коленке, кровь.
– Это не кровь, а сок!
– Сок?!
– Вишнёвый!
Щенок потягивает носом воздух, но только убедившись, что коленка цела, успокаивается. Смешно гримасничая, он вновь морщится, угрожая укусить очередную ягодку.
– Ах, ты мой милый! – В который раз бормочу я, и роняю солёные капли на вишни. Ну, ничего, немного соли никому не повредит.
Глаза
Бабушка постоянно что-то строчила на швейной машинке, своей ровеснице, и часто просила меня:
– Ну-ка, вдень нитку в иголку!
Гордый поручением, я слёту заправлял мокрый кончик нити в игольное ушко, и вертел головой по сторонам с плохо сокрытым сомнением про то, что я не так уж и нужен, а меня просто хотят чем-либо занять, дабы не шалил и был на глазах.
Теперь-то, по прошествии полувека, я понимаю, что бабушка и впрямь с годами видела всё хуже, но для того, чтобы сделать на машинке ровную строчку, глаза ей были не к чему. Руки помнили каждое нужное движение, и ловко управлялись, как бы сами по себе.
Бабушкины очки «для чтения» всегда лежали поверх книги, сбоку которой дразнила сладким языком закладка, сделанная из конфектного фантика.
Мне было интересно наблюдать за тем, как, преувеличенные стёклами глаза бабушки, трогают взглядом напечатанные в книге строчки. Когда же бабушка снимала очки, то становилась похожей на девочку, такими наивными и беспомощными делались её глаза.
Зеркала души[4 - Imago animi vultus est (лицо есть зеркало души), со временем превратившееся в Vultus est index animi (глаза – это зеркало души) Марк Тулий Цицерон] мутнеют со временем, всё меньшее отражается в них, и окружающее словно обволакивает туман. От нежелания видеть всей правды или по причине того, что, несмотря на прелесть сонма мелочей, в жизни есть нечто, самое-самое, главное, которое не разглядеть ясным взглядом. Ибо – много помех и яркого, сияющего пусто, да звонко.
По той же причине, давая себе передышку, прикрывает глаза каждый день. Он дремлет, а вечер, порешив немного прибрать, занавешивает небо чем-то серым, чтобы не запылился его голубоватый лик в резной серебряной оправе горизонта.
Чего скрывать, но всякий день тот ещё модник. На закате он часто рядится в золотую парчу или розовый шёлк, но позже его вполне можно застать попросту, – в протёртой на локтях до паутины ветвей кофте ночи. Зияющую на видном месте прореху луны, он штопает временами, но она упряма и возвращается на своё место, ветшая понемногу, постепенно, еженощно…
Ведала ли то про луну бабушка, приглядываясь к ночи, через отогнутый уголок занавески? Пойму ли что про неё я? Кто знает… Хотя и мне уже просить впору:
– А ну, вдень-ка нитку в иголку!
Только вот кого?..
Это всё сказки…
Они всё время ругались. Он был из тех, желчных, постоянно недовольных окружающими. Влюблённый в одного себя, он ловко управлял своею, направленной на неё досадой, чтобы уязвить, тем самым поддерживая в ней чувство вины за те многочисленные, бесконечные, принесённые с фронта, тянущие печень хвори. А она, отсидевшаяся, по его выражению, на тяжёлых работах в тылу, сохранившая всех трёх детей, младшему из которых исполнилось ровно два месяца к началу войны, и впрямь чувствовала себя виноватой перед мужем. Каждый день своей жизни, с раннего утра, она посвящала уходу за ним. Порядок и ремонт в доме, стирка и кипячение белья, завтраки, обеды, ужины с тем разнообразием блюд, к которому привык супруг, – и всё это одна, руками, без помощников. Для себя у неё оставалось лишь пара часов с книгой, пока он спал после обеда. Делать в это время ничего было нельзя, ибо он требовал для себя абсолютной тишины.
– Он отдыхает! – Священный трепет этой фразы ощущал на себе любой, посмевший покуситься и потревожить. Любимые внуки, оказавшиеся в этот час подле, сидели смирно, в ожидании, пока проснётся дед, и с восхищением следили за бабушкой. Муху, пробравшуюся, на свою беду, сквозь замочную скважину, она могла поймать в кулак, не отрываясь от чтения.
И вот, однажды вечером, под предлогом ухудшения бесконечного нездоровья, она предложила помочь мужу вывести поутру его собаку. Тот, избалованный вниманием соседок, вспылил, они повздорили, и, так и не помирившись, отошли ко сну, каждый в своей комнате.
Засыпая, чтобы не плакать громко, она прикусила губу и, прислушиваясь к сердечному шуму в ушах, что напоминал волнение забытого почти моря, шептала в подушку: