– Теперь твоя очередь, мой сладкий. Ты меня не разочаровал, так не останавливайся. Ты должен разделить это со мной. Должен! Я так хочу! Ты должен! Должен!
Нет, не надо… Я не могу, я ничего не чувствую. Даже если б мог… Она снова двигается. Резко и часто. Но это уже работа, нудная, тяжкая. Она совершает ее машинально, из одного азарта, с отвращением. Она ненавидит меня. Горька участь погонщика. Бич режет ладонь. Надо поднимать его вновь и вновь, гнать вперед упрямую скотину. Нет ничего, кроме жара и боли. Я готов сдаться, я капитулировал, изо всех сил тяну лямку, именно так, как она хочет. Я устал. Но она подгоняет.
– Быстрей, ну же! Не пытайся остановиться. Двигайся.
И я двигаюсь, я пытаюсь ей угодить. Ей больно так же, как и мне. Она удерживает меня, словно раскаленный, сжигающий изнутри брусок. Готова бросить, но не желает отступить. Но мне уже все равно. Загнанный конь пал на колени, и никакими ударами его уже не поднять. Мой погонщик в таком же изнеможении. Тело сотрясает дрожь. Мне холодно. Я жду удара, но она не шевелится, только дыхание хриплое и прерывистое. Но я знаю – она в ярости. И желает мстить. Пнуть меня коленом, чтоб задохнулся от боли. Я пытаюсь лечь на бок, как-то защититься. Ее глаза пылают, как угли. Но она не поднимается, даже не шевелится, только выталкивает слова, будто промокший от слюны кляп.
– Убирайся! Пошел вон!
Это почти царская милость. Ноги не слушаются, дрожат. Я выбираюсь из спальни на ощупь, в темноте. Спотыкаюсь, но дверь нахожу. Там, в гостиной, все еще горят свечи. Моя одежда по-прежнему на полу. Я торопливо одеваюсь, пытаясь унять дрожь. Пальцы исполняют замысловатый танец. Чужой, непривычный облик, чужая одежда, и кожа чужая. Нахожу дверь и пытаюсь бежать. За дверью – лакей и двое пажей. Черно-серебристые ливреи, стриженные еще детские головы. Один из них проснулся и теперь косится на меня. Я в нерешительности. Поднимет ли он шум и вернет меня обратно? Но он поворачивается на другой бок, кулаком пихает свернутый в узел плащ. Я прохожу мимо и открываю следующую дверь.
За ней темно, и куда идти, я не знаю. Где-то расположена та комната, где я провел предшествующий день. Где-то за переходами и лестничным пролетом. При дневном свете или с фонарем я бы ее нашел. Но в этой кромешной тьме, на подгибающихся ногах, с мыслями, что мечутся, будто разъяренные осы, я не в силах даже направление угадать. Да и не тревожит меня это. Я просто хочу бежать, бежать как можно дальше от своего стыда. Утыкаюсь в другую дверь, сворачиваю. Пересекаю зал с лунными пятнами на полу. За ним попадаю в длинную галерею с высокими окнами. От луны белесые лужи. Я вижу глубокие ниши с темными фигурами. Страшные безглазые статуи. Сатиры и нимфы. Они взирают на жалкого дрожащего смертного. А я торопливо перебегаю от одного лунного пятна к другому. Тени шевелятся под ногами, и на миг я воображаю, что обитатели этих ниш сейчас сойдут вниз и будут преследовать меня, осквернителя их покоя. Башмаки мне велики, мне неудобно, и я подволакиваю ногу. Пересекаю галерею и дергаю дверь. Заперто. Дальше мне не уйти. Тогда обратно? Прислонившись спиной к запертой двери, я смотрю в пустоту. Противоположный конец галереи тонет во мраке. Я вглядываюсь в него, будто ожидаю преследователей. Вот сейчас из пустоты выступят клубящиеся фигуры. Вот послышатся голоса. Но никого нет. Тихо. У стены, рядом с ближайшей нишей, – скамья. Вероятно, я мог бы спросить дорогу у пажей или у лакея. Стоило лишь тронуть кого-нибудь за плечо. Но они будут смотреть на меня. Взгляд такой понимающий. Одежда в беспорядке… Только что из ее спальни. Новая хозяйская забава. Видно, не угодил… Или сложением не вышел. Презрение и жалость. Нет, этого мне не вынести. Стыдно. Тогда я останусь здесь. Взбираюсь с ногами на скамью. Сворачиваюсь, корчусь. Так теплее. В галерее сквозняки. Скамья из полированного дерева, холодная, жесткая. Никак не согреться. Мне некуда бежать, и у меня нет выбора. К сердцу подкатывает тоска.
Глава 15
Почему его назвали безродным? Почему уличили в низком происхождении? Правильней было бы признать его происхождение неразгаданным, ибо родители его неизвестны. Геро сирота, подкидыш. По наведенным ею справкам первые годы своей жизни он провел в приюте, с такими же безродными, безымянными сиротами, как и он сам. Однако сиротство вовсе не означает низость крови.
* * *
Кричать или молчать, разницы нет. Никто не услышит. Умирать надо молча. Со смирением и готовностью, так, как это делают бессловесные твари. Мир дарует жизнь, мир ее отнимает. Естественный ход событий.
Я понял это давно, еще тогда, когда замерзал на ступенях церкви Св. Евстахия. Мне было девять лет. Я сбежал от своих хозяев. То, что было до них, я помню смутно. Череда зыбких дней и ночей. Приют некой мадам Гранвиль. Она была вдовой кондитера и после смерти мужа содержала что-то вроде пансиона для сирот. На каждого ребенка ей выплачивалось скудное содержание из монастырской или городской казны. Хватало на водянистое молоко, жидкий суп и кое-какую одежду. Иногда перепадало немного овощей и кусок жилистого мяса. Сирот на ее попечении было около двадцати, но после длинной зимы и весенней оттепели число их обычно сокращалось. Впрочем, ненадолго. Париж не знал недостатка в сиротах.
Несмотря на то, что наша благодетельница была вдовой кондитера, о сладостях мы имели смутное представление. Не пробовали, но знали, как они выглядят. На другой стороне улицы была кондитерская дальнего родственника этой вдовы. В витрине этой кондитерской я видел сладости. Помню, я часами простаивал перед этой витриной. Там переливалась всеми цветами радуги сахарная глазурь. Крошечные пирожные с кремовым шаром и ореховой крошкой. Они представлялись мне пищей неведомых могущественных существ. Где-то они обитали, эти счастливые существа, где-то рядом с Богом… Впрочем, о Боге представление тоже было смутным.
Местный кюре обещал, что Бог непременно всех нас накажет. И Бог представлялся мне в образе хозяина мясной лавки с огромным окровавленным тесаком. Этот мясник был огромного роста, широкоплеч, с красным лицом и хваткими жилистыми руками. Я видел однажды, как он ухватил за шиворот щупленького подростка, сделавшего попытку стянуть с прилавка связку кишок.
– Не укради! – громогласно возопил мясник, с хрустом выворачивая мальчишечью руку.
– Грех! – многозначительно подытожил кюре.
И я тут же представил Бога. Он хватает грешников, затем отрывает им руки и ноги. Когда видел на улице увечного попрошайку, безногого, безрукого, без глаза или с обрезанными ушами, то сразу понимал – грешник! Его Бог покарал. Он что-то украл или не был почтителен к старшим, молитву вовремя не прочитал, к мессе не явился, монаху милостыню не подал, господину не поклонился или еще того хуже – выпрашивал кусок сыра! Господь наш сорок дней в пустыне постился, крошки хлеба не вкушал, воды не пил, а мы – дети Сатаны, плоды греха – только о том и думаем, как бы животы набить. Я плохо понимал, о чем нам толкует по воскресеньям кюре, есть очень хотелось, но одно уразумел: я – грешник. В чем моя вина и каков мой грех, я не знал, мал слишком, чтобы искать ответы, просто чувствовал – виноват. Грязен, ущербен и плох. Есть те, кого Бог привечает, а есть те, кого отвергает. Вот я среди вторых. Задумка дьявола. Я смирился с этим и не задавал вопросов, да и не умел их задавать. Только иногда по ночам к сердцу подкатывала тоска, и я плакал от странной, узаконенной несправедливости. Вокруг пустота. Она населена людьми, но ты для них как будто невидим. И твой голос никто не слышит. Хотя ты можешь кричать. Но это не поможет. Тебе прикажут молчать. Или в наказание запрут в чулан. Объявят упрямым и капризным. А если и дальше будешь хныкать, то лишат того скудного, пресного обеда, что дает тебе силы. А еще тебя выставят босым под моросящий дождь, и там ты будешь просить прощения и каяться. В чем? Это не имеет значения. Ты доставляешь хлопоты. Ты – бремя.
Когда мне исполнилось восемь лет, выплаты на сирот внезапно прекратились. Позже отец Мартин рассказал мне, что случилось это по причине убийства маршала д’Анкра и ареста его жены Элеоноры Галигай. Молочная сестра королевы-матери время от времени делала пожертвования монастырям и приютам. А некоторым пансионам, что принадлежали частным владельцам, она даже учредила что-то вроде ренты или пенсии. На каждого подкидыша выплачивалась определенная сумма. Половину суммы владелица оставляла себе за труды, а из другой половины оплачивала скудный рацион воспитанника. Но маршальшу отдали под суд, и выплаты прекратились. На следующий же день наша благодетельница снарядила одного из нас и увела с собой. На следующее утро повторилось то же самое. Еще один воспитанник исчез. Мы не знали, куда. Ушедшие с ней более не возвращались. Оставшиеся угрюмо теснились на лежанках, укрывались тряпьем, тихо всхлипывали. По детскому невежеству своему мы не воображали ее скидывающей маленькие тела в Сену, но нам было страшно. Что-то неведомое, темное клубилось по ту сторону ворот.
Вскоре настал и мой черед. Мадам Гранвиль поправила мою курточку и пригладила волосы. Уже давно эта буйная поросль вызывала у нее раздражение. Волосы падали мне на глаза, и она утверждала, что я похож на волчонка. Я не знал, кто такой волчонок, но определил, что это нечто плохое. Однажды она схватила ножницы и, зажав меня между коленями, оставила бугристый, с проплешинами ежик. Волосы вновь отросли. Но на этот раз она не стала их стричь. Ограничилась тем, что провела мокрой рукой и согнала непослушную прядь со лба. Чтобы не смотрел, как звереныш. Затем взяла меня за руку и увела. Я не испытывал сожаления, но все же напоследок оглянулся. Это место, полутемное жилище, неприветливое, мрачное, стало источником моих первых воспоминаний. Там я мог укрыться от холода, там произнес свои первые слова. Там было что-то похожее на дружбу. А теперь я уходил и не знал, что ждет меня впереди.
Мадам Гранвиль привела меня на улицу Шардонне, к большому постоялому двору. Он принадлежал кому-то из ее дальних родственников.
Хозяина звали Эсташ. Слуг и служанок у него было достаточно, но нужен был кто-то еще, на совсем уж черную работу, желательно мальчишка, сирота. Месье Эсташ вовсе не напоминал того жилистого мясника, чью внешность я приписывал Богу, напротив, был тщедушен и мал ростом, но мне он показался гораздо более опасным. Мясник потрясал тесаком и угрожал, а этот мог, не произнося ни слова, убить.
Конечно, такие выводы я сделал гораздо позже, уже взрослым, а тогда я просто дрожал. За мою жизнь мадам Гранвиль получила несколько су. И расписку. Месье Эсташ стал моим господином. Моим первым владельцем.
Я работал – днем, ночью, вечером, утром. Трактир был большой, посетителей много. Иногда день и ночь менялись местами. Если я падал от усталости, любой из слуг мог пинком разбудить меня и послать за водой или на кухню. Я чистил овощи, щипал птицу, сгребал потроха, выносил помои, по десять раз на дню спускался в погреб, таскал тяжеленные бутыли с вином и уксусом, перебирал рис и бобы. И еще я постоянно таскал воду. Много воды. Вода требовалась на кухню, для мытья глиняных горшков, для чистки посуды, для приготовления супа, для привередливых гостей, для капризной хозяйки, для прачки и еще много для чего. Я таскал и таскал эту проклятую воду, по ведру в каждой руке, сползая по мостовой к набережной, сбивая колени и ломая спину. Иногда на обратном пути у меня подгибались ноги, и я падал, опрокидывая на себя ведра. Промокший до нитки, я поднимался и возвращался на набережную. За водой. Без нее я не мог вернуться. Без нее меня ждали поломанные ребра и голодная ночь в чулане. Меня запирали в нем вместе со старой утварью. Первые несколько ночей я спал на голом полу, а затем кто-то из сердобольных служанок бросил мне несколько старых, побитых молью юбок и дырявый капор. Зимой я мерз, летом задыхался. От усталости не разгибались пальцы, от голода сводило живот. Но я не умер, я выжил. И как-то даже окреп. Для хозяина я по-прежнему оставался мелким домашним животным, но прачка время от времени гладила меня по щеке, служанка, столкнувшись со мной, совала в руку яблоко, кухарка приберегала кусок пирога, и даже хозяйка, мадам Эсташ, заметив как-то, что у меня красивые глаза, сказала, что если меня отмыть, я мог бы прислуживать за столом.
А потом случилось это. Меня заметил хозяин. Прежде я был словно невидимка, часть кухонной утвари, старательный, безотказный, он бы и в лицо меня не узнал, поинтересуйся кто, тот ли это мальчишка, что воду таскает. Но тут он спустился на кухню, когда там, по редкой случайности, было тихо. Поварята гурьбой высыпали во двор птицу щипать. Повар с кухаркой осматривали битых гусей, а служанки судачили с зеленщиком и помощником пекаря. Я остался один над мешком белого редиса, с которого обдирал ботву. От томящихся соусов и кипящих супов было душно. Я стянул куртку и поминутно вытирал со лба пот. Ныла спина. На минуту я прислонился к высокой плетеной корзине, чтобы передохнуть. Ладони стали зелеными и кое-где саднили. Похоже, я задремал. Но тут же проснулся, будто кто-то толкнул меня в бок. На пороге стоял хозяин и смотрел на меня. Внутри все оборвалось. Я торопливо стал выхватывать из мешка белые землистые корнеплоды и выверенным движением обрывать листья. Он перешагнул порог и приблизился. Я внутренне напрягся. Сейчас он ударит меня. Я позволил себе заснуть. Я бездельничал. Предметов, дабы произвести экзекуцию, было в избытке. Соусные ложки, черпаки, скалки, каминные щипцы. Он ударит меня тем, что окажется ближе. Я невольно повел плечом и хотел уже закрыть лицо руками. Но он меня не ударил. Только приблизился. От его суконного передника пахло чем-то кислым. Я видел пятна на порыжевших башмаках. Этот человек за весь год моего пребывания в его гостинице и работы на него не сказал мне ни единого слова, а я безумно его боялся. Вдруг он взял меня за подбородок и заставил поднять голову. И потянул еще выше, вынудив встать. Я зажмурился. Чувствовал только холодные, сухие пальцы, что впивались мне в кожу. Сердце бешено колотилось, и в груди стало пусто. Вдруг он меня отпустил и ушел.
Я еще некоторое время стоял, оцепенев, а затем едва не повалился на корзину, из которой торчали зеленые побеги проросшего лука. Вернулись, гогоча и переругиваясь, поварята. В руках у каждого по розовой голенастой тушке. На меня даже не взглянули, но я все же предпочел вернуться к редису. До самого вечера все шло как обычно. Я бегал взад и вперед, выполняя мелкие поручения, которые с наплывом постояльцев сыпались на меня со всех сторон, получал тычки, затрещины, оборачивался на голоса. Спотыкался и падал. Только далеко за полночь, когда постояльцы окончили ужин, мне удалось оказаться в своей каморке и наконец упасть. А упасть для меня означало уснуть. Иногда мне казалось, что я и не сплю вовсе, так быстро пролетали эти несколько часов. С первыми лучами солнца громыхали бидоны молочника. Я просыпался и бежал во двор, чтобы помочь кухарке стащить эти огромные емкости с шаткой телеги. Закрыл глаза, а открыл уже перед бидоном с молоком. А момент провала в сон и вовсе от меня ускользал. Я засыпал, еще не коснувшись своего жалкого тряпичного ложа. В ту ночь я так же провалился в сон, но разбудил меня не грохот бидонов. В темноте на меня кто-то навалился…
Кто-то огромный, душный поворачивал меня лицом вниз, больно давил на затылок. Я уловил опасность не разумом – телом. Я был слишком мал, чтобы понимать или рассуждать. Разум еще не проснулся, а тело уже стянуло в дугу. Спасаться. Бежать. Страх будто наполнил меня воздухом и швырнул вверх. Страх подсказы вал, что делать. Я изогнулся так, что зубами смог дотянуться до навалившегося врага. Это было плечо под холщовой рубашкой. Знакомый кислый запах. Я вцепился, как волчонок, с которым меня так часто сравнивали. Нападавший взвыл и отпустил меня, но в следующий миг я получил удар в переносицу. Из глаз посыпались искры, я откатился в сторону, но сознания не потерял. Наоборот, боль усилила страх. Я не знал, что нападавший хочет от меня, но то, что это угрожает моей жизни, не сомневался. Темная фигура надвинулась. Сквозь слуховое окно проникал свет, я видел растопыренные пальцы. Он надвигался, путь к бегству был отрезан. Я перебирал по земляному полу руками и ногами – отползал к стене. Вдруг ладонь легла на нечто круглое и шершавое. Жесткий, увядший плод. Репа или брюква. В этом чулане иногда хранили мешки с овощами. Я схватил шар и бросил в надвигающегося врага. Швырнул отчаянным, звериным броском. Попал. Он опять взвыл и схватился за голову. Потом забулькал, заскулил и уже не пытался приблизиться. Подскакивал и бил ногами. Глухо урчал и взвизгивал. Увернувшись, я зацепил несколько составленных друг на друга глиняных горшков. Они рухнули с оглушительным грохотом. И тут же где-то рядом послышались голоса: «Пожар! Грабят!» Сразу все заворочались, застучали. Наверху бухнула дверь. Нападавший сразу отступил. Он шептал что-то многообещающе мерзкое. Голос в темноте, как клекот. Снова дохнуло кислым, и тут я узнал его. Хозяин! А кислый запах – от его старого кафтана в пятнах мясного соуса. Этот кафтан был очень старым, в жирных разводах, но хозяин никак не мог с ним расстаться. Чего бы он ни надевал под этот кафтан, даже новую сорочку, все мгновенно пропитывалось этим гнилостным, жирным запахом. Я укусил хозяина. Я ударил его. Но что он от меня хотел? Я не знал. Почему он спустился ночью из своей спальни в мой грязный чулан? Он хотел меня убить? Но если он хотел меня убить, он мог бы сделать это и днем. Мог взять плеть, трость, наконечник разливной ложки, кочергу и забить меня насмерть. Он заплатил за меня несколько монет. Он имел на это право. Что же он делал здесь? Впрочем, теперь он убьет меня наверняка. За дверью нарастал шум. Искали пожар.
Мне недолго осталось жить. Скоро рассвет. Я покосился на крошечное слуховое окно под потолком. Высоко… Но меня вел все тот же животный страх, который помогает кошке выбраться из горящего дома. Я подтащил из угла мешок с луком, взгромоздил на него большую плетеную корзину кверху дном, а затем взобрался на импровизированную лестницу. Это было несложно. Я так долго учился балансировать с двумя полными ведрами над обрывом набережной, что хватило двух коротких движений. Я даже сообразил выбросить в окно пару своих растоптанных сабо, которые падали с ног, но оберегали от заноз и уличной грязи. На шею я нацепил связку сушеных грибов, а за ней связку мелкого лука. С десяток таких связок было развешано по стенам моей каморки. В ушах прозвучал голос кюре: «Грех!», а когда выбрался на улицу, то даже втянул голову в плечи, ожидая, что сейчас с небес протянется жилистая, волосатая рука и схватит меня за шиворот. Но это быстро прошло. К тому времени мне уже с трудом верилось в карающую длань Господа. Я столько раз видел, как воровство оставалось безнаказанным, что видение Страшного суда значительно потускнело. Кюре твердил о десяти заповедях, грозил вечными муками, а люди вокруг только тем и занимались, что опорожняли карманы ближнего. Слуги воровали у хозяина, хозяин обсчитывал постояльцев, постояльцы грабили друг друга. Однако Бог вовсе не спешил вмешаться и пустить в ход свою жилистую длань. А если нет, то чего бояться? И я поудобней расположил обе связки у себя на шее.
Я почти не бывал за пределами гостиницы. Единственное, что я видел, так это набережная Вязов, куда я спускался за водой, и городской рынок. Кухарка время от времени брала меня с собой, чтобы на обратном пути я тащил корзину с пучками редиса и связками сельдерея. Иногда она навешивала мне на плечи полотняный мешок со свежеиспеченным хлебом. Он был еще горячий и приятно грел спину. И запах был такой мучительно вкусный. У меня живот сводило от этого запаха. Я ни разу не пробовал этот хлеб, только помнил запах. Успевал заметить блестящую золотистую корку, когда уже на кухне сбрасывал мешок с плеч на солому и вытряхивал содержимое в большую корзину. Меня тут же выгоняли, и я уже не видел, что происходило с этим хлебом дальше. Но посещать рынок мне нравилось. Это единственное, что вносило некоторое разнообразие в череду нескончаемых ведер. Шум, гам, толчея, застрявшие повозки, красные лица, разинутые рты. Это давало пищу воображению, ибо ничем иным ему еще не доводилось питаться. Я смотрел на этих людей, потных, разгоряченных, таких разных и в чем-то фундаментально единых, пытался угадать, разведать, что там, по ту сторону их гремящей суеты. Я воображал их дома, их родителей, их детей, их повседневную жизнь, их тревоги. Все мои задумки не имели разительных отличий от уже известных мне картин, но я все же учился подмечать детали. Я запоминал и придумывал. Обрывок цветной материи представлялся мне таинственной картой. Незнакомое слово – ключом к этой карте. Было опасно и увлекательно. Мир был полон загадок. Я, само собой, не задавал себе вопросов о страданиях и противоречиях, окружавших меня, я всего лишь смотрел. Картины, запахи, звуки. Вся эта круговерть указывала на неведомую мне прежде сложность окружающего мира, на долину, что лежала по ту сторону улиц. Я бы хотел увидеть эту долину, уже заглядывал в узкий, темный переулок, но тут кухарка окликала меня, и с мечтами приходилось расстаться. Я плелся вслед за ней, волоча покупки, и грезил об одном – скинуть с плеч тянущую ношу и тайком поживиться куском черствого хлеба.
И вот я свободен. Я там, где давно хотел оказаться, и нет более стража, что велит мне повернуть обратно. Я избавлен от ведер с водой и жесткой, ранящей пальцы ботвы. Почему же мне так страшно? Мне страшнее, чем было прежде. Неизвестность пугает. Я наконец вышел за ворота, но едва жив от страха. Готов вернуться обратно и лечь к ногам хозяина. Пусть бьет, пусть пинает ногами, только пусть не гонит сюда, в мир, где все незнакомо. С утра я бы вновь проснулся от грохота бидонов, привычно взялся бы за дужку ведра, под вечер мне бы достался кусок гренки или даже вываренный хрящ, а после ужина я бы свернулся в углу на своем дырявом ложе, и все повторилось бы сначала. Больно и тяжко, но знакомо. Куда же теперь? Где я найду приют и скудный ужин? Чем укроюсь от непогоды? Послышался шорох. Я заполз под прилавок. Там кучей была навалена солома. Гнили луковые очистки. Я забился в самый дальний угол, прижался спиной к дощатой перегородке. Опять шорох. С одной и с другой стороны. Я подумал, что это крысы, и у меня отлегло от сердца. Крыс я не боялся. Они были привычными, почти ручными. Я видел их марширующими в погребе, заставал в собственной каморке, иногда замечал перебегающими улицу. Нет, они были почти друзьями. Сметливые, ловкие, с черными блестящими глазками. У мэтра Эсташа им время от времени объявляли войну, брызгали ядом, сыпали отравленное зерно, но это не помогало. Они всегда возвращались. А одну из них я даже пытался приручить. Оставлял ей в углу сухие корочки сыра, которые подбирал в зале, где обедали постояльцы. И по вечерам, если оставались силы, угощал ее этим лакомством. Она даже приходила заранее и ждала меня. Воздевала к луне остроносую мордочку и принюхивалась. А потом она исчезла. Не пришла больше. Это случилось вскоре после того, как мадам Эсташ завела новую кошку. Вернее, кота. Огромного зверя с рыжими подпалинами. Его голода и ярости хватило, чтобы внести некоторое замешательство в ряды погребных крыс. Но кот тоже вскоре исчез. Полагаю, переоценил свои силы в неравной схватке. Крысы быстро учатся. На рынке их тоже много. Солома шуршала все громче. Маленькие ножки топотали. Вдруг шевельнулось нечто более объемное по весу. И шевельнулось совсем рядом. Это уже не крыса, это создание ростом с меня. Глаза мои уже привыкли к темноте, и я различил эту фигуру. Человек! Но небольшой. Мальчишка. Едва я подумал, даже издал какой-то горловой звук, как он придвинулся ко мне. Большие настороженные глаза, волосы – свалявшийся колтун, личико треугольное, злое. Он сопел и подползал ко мне. И я вновь последовал совету не рассудка, а инстанции, мне совершенно неведомой, – снял с шеи связку грибов и протянул незнакомцу. Он на мгновение замер, обдумывая, затем схватил связку и обнюхал ее с той жадностью, с какой обнюхивала сырную корку моя знакомая крыса, распознав запах, сорвал подсушенный стручок и захрустел. Я смотрел на него с удивлением. Надо же! Даже мне не приходило в голову утолять голод сушеной приправой… А он ест. Вновь шорох. И ящерицей скользнула вторая тень. Еще один мальчишка. И потянулся к той же связке. За ним еще один.
Вскоре меня уже изучали три пары сверкающих глаз, а три голодных рта жевали шляпки, ножки и перечные стручки. В конце концов я отдал и вторую связку с луком. Не из страха – страх к тому времени давно сменился странным возбуждением, – а из какого-то неведомого мне прежде любопытства. Они были так похожи на меня, будто отражение, только еще более жалкие и потерянные. Руководствовался все тем же звериным разумом, что управляет нашим телом без участия мысли. И этот разум требовал расстаться с добычей.
Моя следующая жизнь была недолгой. Я мало что помню, ибо те несколько недель, которые я провел на улице, слились в игольчатый серый сгусток. Париж осаждала осень. Шли дожди. Под ногами хлюпала зловонная жижа. А трое моих знакомцев с рыночной площади оказались посланцами Двора Чудес.
Двор Чудес – это королевство воров. Остров проклятых, к берегам которого прибивает тех, кто утратил надежду. Вотчина Альби. Не прояви судьба милосердия, та же участь ожидала бы и меня – стать ночной тенью. Мой неожиданный проводник, такой же сирота, как и я, привел меня к своему наставнику. Я вдруг оказался в мире еще более сумрачном и смрадном, чем тот, где обитал прежде. Мне доводилось видеть попрошаек и нищих, замечать мрачные, сосредоточенные лица в толпе, оглядываться, уколовшись о чей-то взгляд, но видеть этих ночных людей, согнанных в плотную, рычащую стаю, походило на те сны, что накрывали меня в самые тревожные ночи. Ярко горели костры, и люди в лохмотьях, в язвах, без рук, без ног неожиданно преображались. Слепые прозревали, безногие вставали, увечные смывали язвы. Потому и Двор Чудес. Я сам это видел. В первый же вечер, когда Тома, самый старший из моих проводников, привел меня к королю, я с ужасом и любопытством взирал на это превращение. Вот у слепца выкатились из-под век темные зрачки, и на меня уставились два здоровых глаза. Вот безрукий солдат, неловко подпрыгивая, высвободил свернутую за спиной руку. А безногий, сползая с тележки, вытянулся и уже блаженно потирал затекшие икры. Я засмотрелся и едва не упал. Тома пихнул меня. У костра сидел его наставник, хмурый худой мужчина. Тома кратко поведал о нашей встрече. Мужчина кивнул и указал куда-то в угол, в нагромождение корзин. Там, на соломе, а то и вовсе на камнях, расположились с десяток мальчишек, старше и младше меня. На самой внушительной тряпичной куче возлежал подросток лет пятнадцати. Он окинул меня равнодушным взглядом, остальные таращились злобно и недоверчиво. Все бледные, худые, немытые, с блестящими голодными глазами. Я примостился на самом краю старого полотнища, но кто-то выдернул его из-под меня, и я оказался на земле. Раздался хохот. Поднявшись, я попытался сесть на сломанную корзину, но корзину кто-то выбил ногой, и я вновь повалился на бок. Хохот. И вдруг я понял. Не словами, не разумом, а все тем же звериным сердцем – здесь будет то же самое. Спасения нет. Будут побои, голод и отчаяние. Однако совершить еще один побег я не решился. Не было сил.
Наставник, известный вор, обучал мальчишек своему ремеслу. Там, где ночью горел костер, утром появилось соломенное чучело в дырявом камзоле. Сверху донизу это подобие человека было увешано колокольчиками. В кармане камзола прятался кошелек, и кошелек этот полагалось извлечь, не потревожив крошечных стражей. Наставник поманил меня грязным узловатым пальцем и кивнул на чучело. Я в первое мгновение не понял, что означает этот кивок, боязливо косился на Тома. Втянул голову в плечи. Дабы внести ясность, наставник пнул меня ногой. Я приблизился к чучелу, взобрался на перевернутый бочонок и попытался нащупать кошелек. Пытался вспомнить, где у постояльцев гостиницы находились карманы. Наконец мне показалось, что я установил его местонахождение, протянул руку и… ближайший колокольчик тут же предательски звякнул. Дружный хохот, гиканье, свист. Меня стащили с бочонка и кто-то, кажется, тот подросток, презрительно бросил: «Смотри, как надо, растяпа!» И я смотрел. У него действительно получилось. Тонкая мальчишеская рука, как змея, нырнула в карман, и в торжествующей тишине он предъявил наставнику свою добычу. Тот одобрительно буркнул, указал на меня и сказал, что Тома должен взять меня с собой, чтобы я смотрел и учился. Тот недовольно поморщился, но ослушаться не посмел. После такого своеобразного урока ученики всегда отправлялись на промысел. Тома сказал, что, если я хочу есть, то я должен либо выпросить еду, либо украсть. Я сутки ничего не ел, и у меня в голове мутилось от голода. Само собой, я не смог ни выпросить, ни украсть. Первое было стыдно, а второе – страшно, несмотря на то, что товары валились с повозок прямо на мостовую. Я стал думать, не переночевать ли мне вновь под одним из прилавков. На рыночной площади торговцы оставляли мятые, подгнившие овощи. Мне тогда и в голову не приходило, что это влажное богатство уже стало собственностью здешних нищих, и попытайся я приблизиться к этой куче, мне размозжили бы голову. Но благодаря Тома я избежал этой участи. Он нашел меня там, где оставил, в дверной нише на улице Тюрбиго, и увлек за собой. Но прежде вытащил из-за пазухи еще теплый батон хлеба и отломил горбушку. Вернул долг. Кусок белого свежего хлеба. По всей видимости, он стащил этот батон прямо с прилавка. Я обеими руками ухватил кусок, вдохнул влажный, щекочущий аромат. Желудок едва не вытянулся до самого горла, обратившись в щупальце, но я не спешил. Я вдыхал и вдыхал, надкусывал, пробовал. Потом медленно жевал, и так же медленно, отслеживая собственное горло, глотал.
Пришло другое воспоминание, совсем свежее. Накрытый стол в гостиной. Фаршированный трюфелями фазан, плачущий сыр, прозрачный окорок. Все безвкусное, жесткое, будто из бумаги. А тот кусок из-под грязной рубашки, с запахом пота, я как будто ем до сих пор. Трапеза, сравнимая с пиршеством короля.
Но повториться ей было не суждено. На следующий день Тома был вновь отправлен за добычей, а я поплелся следом. В толпе на Гревской площади – там как раз зачитывали приговор двум мятежникам с Юга – я его потерял. И больше не видел. Тщетно я ждал его на нашем условленном месте у тумбы Нового моста, он так и не появился. Возможно, был схвачен за руку бдительным торговцем на площади и отдан стражникам или затоптан в толпе зевак. Стемнело. Я остался совсем один. Знакомство с Тома длилось чуть более двух суток, но за это время я нащупал связь с неким целым, пусть темным и смрадным, но частью которого я мог бы стать. Я уже не был гонимой песчинкой, я был опекаем. Обо мне заботились, пусть даже таким странным, уродливым способом. Но эта связь вдруг оборвалась. Без Тома я не решился вернуться к королю Альби.
Оставалось брести куда глаза глядят. Вновь ночевал на рынке, прятался от дождя под сломанным прилавком. В соломе удалось найти размякшую репу. Но с утра голод погнал меня дальше. Я и раньше никогда не ел досыта, почти смирился с вечным ощущением пустоты в желудке, но теперь голод стал нестерпимым. И еще эти запахи. Я бродил по улицам, а из распахнутых окон ко мне стекались густые, жирные ароматы. Они будто целились в меня. Когда человек сыт, он, вероятно, не замечает этих запахов. Но когда его терзает голод, эти запахи заполняют вселенную. Они становятся основой, формируют предметы. Мир вокруг будто состоит из еды. Солнце – это огромный круг сыра, крыши – хлебные корки, потолочные балки – длинные маслянистые колбасы. Кружево – это пар над котелком с супом. Стекло – расплавленный сахар. Я заглядывал в окна и видел людей, сидящих за столом.
Около одного окна я задержался. Уютно горели свечи. Полная женщина в белом чепце разливала по мискам луковую похлебку. Мужу, старшему сыну, среднему, двум дочерям и, наконец, сухонькой старушке, сидевшей у самого края. Стук черпака о край оловянной супницы. Мерный ход наполняемых и осушаемых ложек. Я приподнялся на цыпочки, ухватился за оконную раму и зачарованно смотрел. Я смотрел на мальчика со светлыми волосами, среднего сына, который был моим сверстником. Я будто пытался переселиться в него, влезть под его чистый суконный костюмчик и обжечь язык в этой густой, дымящейся жидкости. Вот я подношу ложку ко рту… вот губы мои охватывают круглое оловянное брюшко… вот зубы стукаются, а язык сметает кусочек мяса и волокна лука. Я держу этот нестерпимый жар во рту, а затем глотаю. И чувствую этот жар сначала в горле, а затем в благодарном желудке. Мое горло сократилось, я глотнул… Но ничего нет. Обманутый желудок дернулся, будто вскрикнул. Но оторваться я не мог, смотрел и смотрел. Кажется, так теплее. В комнате горел очаг, потрескивали дрова. Если я придумаю себя там, у закопченной решетки, мне станет теплее… И я придумал. Снова спрятался в теле светловолосого мальчика. Он уже покончил с супом и теперь ковырялся в пироге. У его ног прошла кошка. Он пнул ее. Я подтянулся чуть выше, чтобы видеть, что произойдет дальше, но тут полная женщина повернула голову и посмотрела в окно. Увидела меня, мое бледное расплющенное лицо. Облик сменился мгновенно. Вот только что хлопотливая, нежная мать, круглое лицо сияет радостью и довольством, и вдруг она щерится, как волчица, разевает пасть, замахивается черпаком… Я бросаюсь прочь.
Так близко к окнам я больше не приближался, смотрел издалека.
Глава 16
Герцогиня давно заметила этот парадокс. Чем меньше люди едят, тем больше они производят детей. Самые бедные семьи кишмя кишат неумытыми голодными отпрысками. Иная мать, сама шатаясь от истощения, тянет за собой вереницу младенцев, а в чреве зреет еще один. Но почему? От невежества? От животной глупости? Но животные, согласно рассказам королевского егеря, не столь безрассудны. В неурожайные годы, когда оскудевают луга, когда урожай желудей ничтожен, а лесные ягоды становятся наградой, число новорожденных зверят сокращается. Животные своим бессловесным разумом осознают, что потомство будет обречено на гибель среди засыхающих деревьев. Звери заботятся о своих щенятах. Без грамоты и философии, без проповедей и религиозных воззваний они стремятся к уменьшению страданий. Почему же люди, претендуя на божественное родство, на обладание разумом и душой, так безнадежно слепы? Почему они так безжалостны к своим детям?
* * *
Кажется, что люди разнятся между собой по множеству признаков. Они верят в разных богов, говорят на разных языках. У них разные мечты, разные привычки, несхожие вкусы. Одни рождаются на вершине, другие – внизу. Они мужчины или женщины, взрослые или дети. Есть тысячи различий. Рост, походка, цвет глаз. И все эти различия весомы и осязаемы. Служат нам неопровержимым доказательством нашей самости. Мир состоит из разных, между собой несхожих людей, и у каждого своя судьба, своя линия жизни. И что может связывать нас, столь разных? Кто осмелится утверждать, что это слепящее разнообразие – всего лишь обман? Что видимое разнообразие ложно? На самом деле все не так. Нет высоких, толстых, угрюмых, болтливых, веселых, умных, ленивых, злобных, знатных, нищих. Нет мужчин, и нет женщин. Нет детей. И нет стариков. Никого нет. Есть только башмаки и ступени. Больше ничего нет. Все остальное – сон. Блаженная ложь. Ступени простираются под башмаками. Башмаки попирают ступени. Пока ты ребенок, каждый, кто чуть выше ростом и крепче стоит на ногах, для тебя – башмак. Но как только ты вырастешь, обретешь силу, нарастишь кулак, то найдешь того, кто станет твоей ступенью. Так оно и идет. Мир – будто огромная лестница. Живая лестница из людей. Сильный стоит на плечах слабого. А над этим сильным возвышается еще один, более сильный. А над тем – еще один, и так до самой вершины. Каждый одновременно и перекладина, и башмак. Я вспомнил того подростка, что согнал меня с холстины, когда я впервые оказался в королевстве Альби. Для наставника он – маленький порожек внизу, о который всегда спотыкаешься (я видел, как тот бил его – без злобы, лениво, согласно установленному порядку), ступенька он и для других взрослых воров, и для старого попрошайки на углу, и для хитрого рябого прево, что являлся за данью, и для стражников, и для лакеев, но для нас, худых, голодных мальчишек, для двух сироток лет пяти, он – башмак. Из нас он соорудил свою лестницу. У перекладины нет выбора. Она должна превратиться в башмак. Должна найти свою ступень, свою перекладину. Иначе не выжить. Если не хватает силы рук и ростом мал, то действуй хитростью и обманом. Если нет денег, то кради. Бери терпением или умом. Или выносливостью. Вероятно, мне удалось бы выжить. Я был терпелив и вынослив. Безропотно ел жидкий суп у мадам Гранвиль, таскал воду в гостинице мэтра Эсташа. Я прижился бы и в королевстве Альби. Обрел бы ремесло. Стал бы грабителем или ловким вором, своего рода сильным, и обзавелся бы слабым. Выжил бы и на улице, прибившись к одной из многочисленных банд. Обратился бы в ступень для чужой лестницы, а со временем взобрался бы на свою. Но вмешалась судьба. Неожиданно, как бесцеремонный хирург.
После очередной ночи на промокшей соломе я обнаружил, что не могу встать. Руки и ноги налились свинцом, голова кружилась. Но не встать я не мог. Вскоре придет хозяин и прогонит меня. Еще и сапогом угостит. Я почти ползком пересек улицу. Накануне вечером я перебрался с правого берега на левый, в Латинский квартал. Я уже побывал здесь двумя днями раньше, и какой-то студент в дырявом плаще поделился со мной куском сыра. В Латинском квартале было много студентов. Много шума, много маленьких винных погребков. Там меня не гнали прочь и даже швыряли мелочь. Но Латинский квартал я знал плохо и ночевать возвращался обратно, к Центральному рынку. А тут решился провести ночь по ту сторону Сены. Там тоже были торговые улочки, разбегавшиеся, как ручейки, от площади Сорбонны, и на этих улочках оставались прилавки. Я выбрал место посуше и попытался заснуть. Уже с вечера чувствовал озноб и боль в горле. Чуть пониже горла поселилась странная болезненная щекотка. Хотелось кашлять. Слезились глаза. Но я подумал, что это всего лишь усталость. За ночь я отдохну, и щекотка исчезнет. Я снова смогу дышать. Ночью мне снилась огромная балка. Она упала с крыши и давила на грудь. Я просыпался, ворочался, засыпал и вновь чувствовал ее тяжесть. А утром мне едва удалось встать. Меня шатало, ноги были ватные, душил кашель.
«Я умираю», – мелькнуло у меня в голове. Но было не страшно. Мысль была привычной, как «я хочу есть» или «мне холодно». Я ничего не знал о смерти. В детстве смерть – это всего лишь слово, даже если встречаешь ее на каждом шагу. Дети, подобно животным, не осознают и не боятся смерти. Их страх не обретает имен. Их разум молчит. Сражается тело. Я чувствовал, что лишаюсь сил, что тело мое в огне и в глазах темно, но связать воедино недомогание и надвигающуюся опасность не мог. Надвигалось что-то подавляюще огромное, от чего полагалось спасаться. Но что это было? В нескольких шагах от меня была церковь, маленькая, почти часовня. Прежде я не замечал ее, даже избегал. Как и других церквей и часовен. Они были грозные, молчаливые, с острыми башнями, с которых время от времени, будто огонь небесный, обрушивался набат. Из обитых железом дверей выходили люди в длинных темных одеждах. Они напоминали мне нашего кюре. Я помнил его рассказы о грешниках, о геенне огненной и потому бежал от этих людей. Мне представлялось, что именно там, за этими высокими дверями, по указке этих людей в рясах, Бог и вершит свою расправу над грешниками. Потому и гремят колокола на башнях. А тут по непонятной причине почти в беспамятстве я поплелся к дверям часовни, будто признавал свой грех и желал расплаты. Помощи я не ждал. Я тогда ни от кого не ждал помощи, ибо мир ни разу не позволил мне даже предположить, что помощь возможна. А как поверить в то, чего нет? Оттого и причин моего поступка мне не понять. Вмешательство судьбы? Голос свыше? Не знаю. Но это случилось. Я добрался до ступеней, влез на самую верхнюю и прислонился к стене. Дальше идти не мог. Дурнота усилилась. Дышать было трудно. Я был один. Посреди огромного города. Грохотали повозки, переругивались, хохотали люди. Их было много, и все же я был один. Люди, экипажи, лошади, собаки – это мираж. Потому что на самом деле их нет. Они не существовали, а я не существовал для них. Внутри меня полыхал огонь, тело пожирал озноб, боль звенела, но меня никто не слышал. Я был заперт в пустоте. Огромный, равнодушный мир и тысячеглазое небо над головой. Я свернулся клубком на холодных плитах. Слез не было. Да я и не привык плакать. Если падал, сбивал колени, слезы катились из глаз, но я быстро справлялся. В пустыне до слез ребенка никому нет дела. А если дать им волю, станет только хуже. Невыносимое, горькое теснение в груди.
Я не плакал, я чего-то ждал. Ждал, когда звуки окончательно стихнут, и свет угаснет, и станет тихо. Все кончится. Я услышал еще один звук, уже в темноте. Распахнулась дверь… Но этот звук стал последним.
Из часовни вышел отец Мартин, один из тех людей в длинных, темных одеждах, которых я так боялся. Он нашел меня на ступенях, и я выжил. В той пустыне оказался еще один путник. Он взял меня за руку и вывел к свету.
Почему я вспоминаю об этом? Почему именно сейчас, здесь, в этой темной галерее, на холодной скамье? Почему не думаю о хорошем? Почему не пытаюсь перейти эту ночь по светлым островкам выпавшего мне счастья? С тех пор прошло более десяти лет. Счастливых лет. Отец Мартин вырастил меня, как родного сына. Он излечил мое сердце, разбудил душу. Он научил меня верить. Жизнь была трудной, но радостной, полной надежд. Радость познания, радость любви. Первый поцелуй Мадлен, первый крик нашей дочери. Почему я ничего не помню? Я пытаюсь увидеть их лица, но это всего лишь плоские, равнодушные картинки. Это было не со мной. Ничего не было. Есть только каменная плита на церковной паперти. И такая же жесткая, холодная скамья. Круг замкнулся. Та же пустыня и то же безмолвствующее небо. Оно подглядывает за мной своим большим, серебристым глазом. Но ему даже не любопытно. Ни жалости, ни удовольствия. Только скука.
Глава 17
Она уснула. Вместе с сознанием угас и гнев. Она уже не помнила, за что разгневалась на него. Была какая-то неловкость, щемящее несоответствие. Она потерпела неудачу, но на рассвете с трудом могла осознать, в чем совершила промах. Воспоминания были другими. Сладкими. В теле все еще сохранялась теплая эйфория, эхо познанного блаженства. Как же она была слепа, невежественна! Она столько лет отрицала эту дарованную привилегию, лишая себя цветения жизни. Она ошибалась. Ее просчет состоял в неправильном выборе, ибо прежде она выбирала мужчин, как модные ткани, тех, кого одобряет молва и принимает двор. Истинный выбор она себе запрещала, как будто не доверяла или стыдилась. Теперь все изменилось. Теперь все будет иначе.
Она видела горящие солнечные пятна на золотых кистях полога. За окном зеленая дымка еще влажного от росы леса. Вероятно, это красиво. У нее возникло желание вскочить, вот такой как есть, без единого лоскутка пристойности, и подбежать к окну, отбросить портьеру, чтобы робко протиснувшийся в узкую прорезь день обрушился бы на нее, как ливень в первый день потопа. Последний раз она испытывала нечто подобное, это радостное ожидание, на заре юности, когда в невежестве своем воображала жизнь чередой праздников и триумфов, а себя их участницей и устроительницей. В юности раскинувшаяся впереди жизнь, с ее гирляндой дней и ночей, с ее годами и десятилетиями, которые несут в себе тысячи открытий и свершений, представлялась ей лежащей у ног волшебной долиной, этаким непременным раем, куда достаточно спуститься по узкой каменистой тропе мелких ошибок. И там, в этой долине, с первым же шагом начнут происходить чудеса. Будет восторг, будет блеск, будет огонь. А она будет ступать по брошенным ей под ноги золотым цветам в сиянии славы и красоты.