
Невидимый всадник
Мы еще высказались насчет нахальства империалистических держав, которые мечтают содрать с нас царские долги. Еще чего!
Внутренние дела государства нас беспокоили меньше, поскольку союз рабочего класса с трудовым крестьянством был обеспечен. А то, что мы еще не расправились с бандами, так это было дело самого ближайшего времени. Так мы считали.
Мы коснулись еще многих вопросов, в том числе литературы и искусства. Володя, стесняясь, открыл мне: он не понимает «Облако в штанах». Не понимает, и все. Но здесь я проявила должную непримиримость: Володя не вник в «Облако», это доказывает, что он примитивно воспринимает произведения искусства.
– Впрочем, это бывает, – снизошла я. – Часто самые передовые политически люди придерживаются реакционных взглядов в искусстве.
Володя тихо охнул: он не подозревал, что он реакционер, хотя бы в искусстве.
– А вот Оноре де Бальзак, – продолжала я, – называл себя легитимистом, то есть монархистом, а сам, между прочим, создал целую энциклопедию буржуазного общества, показав его с самой худшей стороны…
– Как же это? – растерялся Володя,
– Очень просто: посредством своего великого таланта, – объяснила я.
И приготовилась просветить Володю насчет французских символистов, которые были в поэзии прогрессивные, а в политике регрессивные, но в это время впереди, за «посадками», как назывались у нас кустарники обочь железной дороги, показалась красная черепичная крыша стрелочниковой будки.
– Полтора километра до станции Веселая Лопань, – объявила я.
– Что это за Лопань? И почему она Веселая? – удивился Володя.
Я объяснила, что Лопань – маленькая речка, протекающая здесь. А Веселая она потому, что когда-то тут устраивали ярмарку.
Эти исторические экскурсы были, по-моему, совсем некстати, потому что надо было думать о том, что нас ждет там, на станции. Может быть, и не следовало подходить к ней? Кто знает: начальник и телеграфист в «положении риз», а станцию тем временем, весьма возможно, захватили бандиты…
Мы посовещались и приняли решение: дать небольшой крюк, свернув на окольную проселочную дорогу, и обойти станцию. Мы решили так еще потому, что кругом было безлюдно, и план насчет попутчиков показался нам сомнительным.
Теперь мы шли по проселочной дороге, опять совсем одни, и даже занесло пылью глубокие ее колеи, что, впрочем, было вполне понятно: население попряталось от банды, и ни один дурак по доброй воле не погнал бы лошадь ни по какой надобности под угрозой, что ее отберут за здорово живешь.
И мы шли уже молча, с опаской, и вовсе не были похожи на жениха и невесту.
Начинались коренные мои места. Сердце у меня сильно забилось, когда вдали показался синий купол лиховской церкви. Удивительно! Он был еще синее, чем раньше: неужели наш поп Амвросий ухитрился среди всеобщей разрухи отремонтировать церковь? Впрочем, все было возможно. Амвросий был ловкач и пройдоха. И в церкви у него стояли шум и веселье, как на ярмарке. Тут совершались всякие сделки, а на паперти только что лошадьми не торговали.
Вот и кладбище. Простой деревенский погост, не тронутый духом времени. Жертвы контрреволюции были похоронены на заводской площади. Там поставили обелиск, который то разрушали белые и «зеленые», то опять восстанавливали наши. А здесь лежал разный люд. Пышные надписи об «угодности богу», о «чистых душах» и тому подобное красовались на могилах местных помещиков. И даже была одна мраморная плита какого-то ротмистра с дурацкой вдовьей надписью «Будь спокоен в том мире», как будто ему там предстояли сплошные волнения! Толпа простых черных крестов безмолвствовала. И тихо шелестели осины.
Впрочем, в дни церковных праздников на кладбище дым стоял коромыслом: на могилах собирались компаниями, вышибали пробку, стукнув по дну бутылки, «играли песни».
Вот старая фабричная труба показалась за жидкой рощицей. Не в пример церковному куполу, она порядком одряхлела. Домишки мастеровых тоже не пощадили время и беспрерывные бои. И только белый с колоннами дом на пригорке выглядел гордо и значительно. Раньше ветер трепал над ним кумачовый флаг. Под его сенью и колонны, и парк выглядели уже совсем не «дворянским гнездом», каким они казались мне в детстве, когда здесь жила бабушка миллионщика Бродского и мимо наших домишек на конях проносились, сидя боком в дамском седле, дочки управляющего.
После революции дом стал Народным домом. И здесь собиралась первая заводская комячейка. И так как все ее члены, кроме дяди Вани, были ненамного старше меня, то каждое собрание обязательно заканчивалось танцами. Мы, беспартийная молодежь, сидели на веранде и терпеливо ждали конца закрытого собрания. Но вот открывались двери, и в большую гостиную важно входили беспартийные музыканты. К ним присоединялись только что закончившие заседать музыканты партийные: механик Филипп – труба и фельдшерица Мария – флейта. Они быстро переключались с политики на служение музам.
Как мало прошло времени, и нет Филиппа – убит на врангелевском фронте, и нет дяди Вани – расстрелян махновцами. Нет и Марии, красной сестры милосердия, – умерла от сыпняка. И наш флаг не полощется больше над домом…
Володька шел рядом, слегка посапывая. Мы пересекли подъездные фабричные пути и вступили на пыльную улицу Лихова. Нас никто не остановил. Прошел мелкий нудный дождик, он, вероятно, разогнал прохожих. Было воскресенье, но из окон не доносилось ни обычных звуков гармошки, ни песен, ни громкого разговора – ничего.
– Это что, всегда у вас мрачность такая? – спросил Володька.
– И ничуть даже, – обиделась я. – Может быть, просто попрятались.
Я не сказала «от бандюков» – будто кто-то подслушивал нас. Но вокруг было очень тихо, даже слишком тихо. И вовсе не похоже, чтобы в Лихове стоял Ленька Шмырь со своей разгульной, вечно пьяной оравой, – даже никакого охранения не было.
– Стоп! – тихо произнес Володька. – Смотри.
Я бы ничего не заметила.
Впритык к стене дома стояла телега. На ней – приземистый, как такса, пулемет с растопыренными сошками. Под телегой лежал, накрывшись кожухом, человек, выставив наружу ноги в красных бархатных галифе и английских ботинках.
В доме были закрыты ставни, но у крыльца стоял самовар с сапогом вместо трубы.
– Здесь… – сказал Володька.
Раздумывать было некогда. Мы свернули за угол и остановились уже только у калитки нашего дома.
Кусты сирени вдоль забора сильно разрослись с тех пор, как я в последний раз в сердцах хлопнула этой калиткой. Я не видела, что делается на застекленной терраске, но там было шумно.
Странно! Без меня в доме решительно некому было шуметь.
Я перевела дух и поднялась по трем ступенькам, из которых одна была новой: отец наконец заменил прогнившую.
Мы остановились в дверях… Ну, уж этого я никак не ожидала!
В первую очередь бросился в глаза стол. Может быть, потому, что я была голодна. На столе стояла первоклассная шамовка. Видно, моя мама вытряхнула все, что было в доме: кроме домашней колбасы и сала, тут стояли и мои любимые голубцы. С трудом оторвавшись от них, я обвела взглядом сидящих. Они удивили меня едва ли не больше, чем голубцы и вся эта снедь: люди, которые раньше вовсе не бывали у нас в доме, сидели тут и жрали, и пили, как в кабаке. Мне захотелось ударить кулаком по столу и разогнать всю эту шатию: в первую очередь погнать метлой попа, который за то время, что я его не видела, и вовсе стал «поперек себя ширше».
Кроме него, тут восседали завскладом жулик Шлапок и молодой паренек Витька по фамилии Грустный, весовщик и еще неизвестный мне человек с лысиной, чуть-чуть прикрытой жидкой темной прядью. Ни папы, ни мамы не было.
Все уставились на меня, как на привидение. А я сияла приготовленной загодя улыбочкой. Амвросий грянул гулким басом, словно в церкви: «Девице Елене Пахомовне ни-и-жайшее!»
На его рев выбежала из комнаты мама. Маленькая, кругленькая, она бросилась на меня с воплями, я не чаяла, как вырваться из ее пахнущих луком и мылом рук. Я только непрерывно, как можно отчетливее и громче, повторяла: «А это Володя, мой жених!» Но мама продолжала тискать меня, и поэтому получалось какое-то залихватское: «Их! Их! Их!» А Володя выделывал что-то ногами: не то ножкой шаркал, не то мяч перепасовывал.
Нас без промедления усадили за стол и поставили перед нами стопки самогона. Особенно навалились на Володьку.
– Пей до дна! Пей до дна! – кричали все.
Я опьянела от одного вида наставленной тут еды.
Оставалось загадкой, во имя чего здесь все собрались. Тем более что папы не было дома.
Как выяснилось из бестолкового разговора за столом, он отправился на пивоваренный завод за пивом… Господи! Какая пивоварня? Какое пиво? Мы же забрали пивоваренный завод и разграбить не дали. И склад на замке.
Ничего нельзя было понять. Одно стало ясно: здесь не знают о том, что наш отряд погнал бандюков с пивоварни. Видно, те, кто уцелел, разбежались по деревням, боясь вернуться к Леньке Шмырю.

У меня просто в голове не укладывалось, чего моя мама так старается для подобного общества. И что здесь надо Грустному? Я вспомнила, как Витя Грустный не давал белым тащить сахар с завода и напал на одного беляка с мешками. Тот побросал мешки с сахаром – и ходу! А потом белые искали Витю по всему заводу, но не нашли, потому что аппаратчики спрятали его в диффузоре. Ночью наши прогнали беляков, и Витя вылез из котла серый, как рядно, и, шатаясь, побрел домой, где его мать голосила на весь поселок.
И вот теперь Грустный в компании с попом и жуликом дует самогон! А папа, мой солидный папа, аппаратчик, уважаемый на заводе человек, словно холуй какой, бросился, шутка ли, за восемь верст киселя хлебать! – за пивом! Вот что делается!
Мне было стыдно сидеть рядом с Володькой и слушать всю эту трепотню. Человек с лысиной немного опьянел, он шепелявил и без конца повторял: «Шлышь, што ли?..» Он перекладывал этим «шлышь, што ли», словно ватой, каждую фразу. Можно было подумать, что он говорит нечто важное. А поп не был пьян нисколько.
Володька слушал эти речи, будто в них был какой-то особый смысл. Впрочем, вероятно, был. Потому что до меня в конце концов дошло, что Шмырь стянул «до себе усих хлопцев», чтобы именно из Лихова двинуть на Белые Пески, где «засели москали та чоновцы».
В Белых Песках действительно стоял наш батальон, но самое главное заключалось в том, что здесь никто, решительно никто не знал, что мы взяли пивоваренный завод, ну даже и не подозревал!
Видно, и Володьку тоже занимали эти мысли, он мне все время под столом наступал на ногу.
Амвросий опять налил Володьке стопку, мне долил. Самогон был противный, душный какой-то. Моя мама шариком каталась из кухни на терраску, с терраски на кухню, ровно наймичка какая. И улыбалась гостям, показывая щелинку между передними зубами. От всего этого у меня было страшно тяжело и смутно на душе.
– А вы, батюшка, все обычаи позабыли, – дерзко обратился Володя к Амвросию.
– Ась? – Амвросий выкатил на него свои рачьи глаза.
– А «горько»? – спрашивает Володька. – Где же нам, молодым, «горько»?
– Это вы, молодой человек, перепутали, – говорит поп, трезвый как стеклышко. – Вы пока что суть всего лишь жених с невестой. А не «молодые». И ваше «горько» приходится вам как раз на свадьбу. Ныне же, если хотите знать, всего лишь помолвка.
Разъяснил поп весьма резонно, но Володька стоит на своем… И тут вмешивается в спор Грустный, начинает доказывать, что «горько» полагается нам и сполна должно быть отпущено.
Грустный, как я заметила с самого начала, был необыкновенно беспокоен, а теперь и вовсе места себе не находил, лез ко всем, обнимался и в то же время поглядывал на часы.
Под пьяные крики «горько» Володька хватает меня лапищей за шею и начинает бестолково тыкаться губами мне в щеку, и вдруг в самое ухо мое вползает его прерывающийся шепот: «Пора кончать цирк! Веди меня в комнаты».
Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал он и выпивал, обращаясь ко мне:
– Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! – то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.
– А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? – спрашивает он Володьку.
– Тыцко, – ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.
– Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии Те! – опять затянул поп.
Мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая «лучшая комната» со слониками.
– Давай уматывать отсюда. Минуты до́роги, – сказал Володька. – Мать предупреди, а то шуметь будет.
Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала знакомый голос:
– Лёлька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!
Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой смушковой шапки, какие носили «зеленые» даже летом.
Что-то там пришедшему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:
– Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?
Дверь распахнулась, и перед нами предстал Сёмка Шапшай. Махновская шапка и редкая бородка нисколько не изменили его.
– Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володька Гурко, райкомщик! – Сёмка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «смит-вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек с лысиной и Шлапок. В комнате сразу оказалось много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» – услыхала я голос Сёмки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямо-таки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.
«Ужас, как глупо! Какой позор так всыпаться!» – думала я и вдруг похолодела: мне представилось, как там, во дворе, ставят к стенке Володьку. Я бешено забарабанила кулаками в дверь. Никто не отзывался: тишина… Я сбила себе руки, охрипла от крика – ничего!
Не знаю, сколько прошло времени. Снаружи глухо и неясно до меня долетели звуки стрельбы, они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.
И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:
– Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? – спрашиваю того старика, що у складу. – Хай тоби грец!» – «В Пески подались, – каже. – Якись, – каже, – латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать…»
Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом и как он почесывает затылок.
– Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лёльку… – просит мама.
– Да хай ей грец! – отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи…
Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я кричу:
– Да открывайте же вы! Нашли время балакать!
– Чего скандалишь, Лёлька? – слышу я Володькин голос. – Сейчас я тебя выпущу.
Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.
– Вылезай! – говорит он мне. – Шмыря живого взяли. А Сёмку упустили – как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.
Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:
– Та давай же топорик!
И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.
– Дай боже, щоб последняя, – сказала моя отсталая мама.
Пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход… И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски… Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы отдыха.
Уже никто не помнил Шмыря и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение знакомых слов «гидра контрреволюции».
Матрос Наливайко рычал на митингах:
«Выд-р-р-а контр-р-р-революции гр-р-р-роз-ит нам!» А когда слушатели его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!» – Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра – дай ей волю! – у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-р-ровь!» – «Не дадим!» – кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный…» – первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие новые, такие дорогие слова сами в него влетят.
И все же только сейчас поняли, что такое «гидра»! «Гидра» – это банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький вкус…
Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось с дождливыми днями, которые пошли один за другим без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.
Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте: никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревавшееся наше нутро.
Командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а где были бандюки, понять нельзя было, не разведав.
– Кто пойдет? – спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.
Рабочий сказал:
– Я пиду, командир.
И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали, – так, вился вокруг нас пацан, – и сказал:
– И я с тобой, батько!
– Пидемо, – ответил отец.
Из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой через плечо и молча стала рядом с ними.
– Добре, – сказал старик.
Озол сделал какое-то движение, но Наташа предупредила его:
– Я пойду, Жан.
И он промолчал.
Мы кое-как расположились на поляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей сырой одежде, а костер разжечь командир не разрешил. Потом я заснула, как в омут свалившись, и спала, кажется, всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.
– Пойдем искать их. Тревожно. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, – сказал Володька.
Мы пошли, Володя – впереди, я – сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и широкую спину в шинели, потемневшей от сырости.
Мы шли лесной тропой, уже ясно различимой в бледном свете утра. Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом.
Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя, цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.
Мы увидели мальчика, лежащего на дне оврага между крутых травянистых его берегов. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой, чуть туманной купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.
Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.
– Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! – кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».
Мы бежали по оврагу и увидели Наташку… Она не была убита. Она была растерзана.
Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.
Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с красными нашивками на груди. Горяча шенкелями коней, покачивая шишаками остроконечных шлемов, грозно двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».
Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов имени Григория Ивановича Петровского.
Нас распустили. Мы уже не были чоновцами. Мы опять стали просто юношами и девушками. Но совершенно другими.
Медленно, волоча ноги, словно старушка, подходила я к бывшему парикмахерскому салону «Эдем». Но что это? Вечно замазанные мелом витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах – мне почудилось было, что это санитары, – хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Эдем» в действии…
Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне казалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку Химика, стоявшего у двери с «гландами». Он свесился вниз и закричал:
– Лёлька вернулась! Ха! Вас стало, кажется, поменьше!..
И вновь засиял мне тот далекий счастливый час – я увидела отмель, зализанную волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песка…
Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я готовилась нажать спусковой крючок плавно, как нас учили… Кто-то с силой ударил меня по руке. Или это мне показалось?
Передо мной стоял незнакомый высокий старик в рыжей кожаной куртке.
– Пойдем! – сказал он мне. И я пошла.
Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.
– Ты думаешь, что революция – это беззаконие? – спросил он.
Я молчала.
– Зачем тебе дали оружие? – спросил он.
– Чтобы убивать этих гадов! – ответила я, стуча зубами.
– У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.
Я молчала.
– Что ты думаешь делать?
– Не знаю, – сказала я. И я правда не знала,
– Пойдешь учиться, – сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал на нем что-то.
– Вот, дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс.
Ректор? Это было незнакомое слово.
– Я не кончила школу, – пробормотала я.
– Ты уже прошла ее, – ответил старик.
И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский комитет КП(б)У».
Вечером пришел Володька.
– Что ты думаешь делать? – спросила я, невольно повторив вопрос, совсем недавно обращенный ко мне.
– Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно на транспорт, поезда водить.
Володя не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.
– Меня забрали в ДЕТО, – радостно сообщил он.
– Насчет детей? – удивилась я.
– Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, – важно пояснил Володя.
Володя уходил от нас в поселок Южного узла. Мы все грустно его проводили. Все жители «Эдема», кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие военного трибунала. Его взяли на работу в трибунал, пока что курьером.
Часть вторая
1Скромное положение практикантки обязывало меня являться на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город, – трамваи не ходили, автобусов не было, – он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар – Пречбаз был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.
Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».
Между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от самодержавия вместе со своей бородой и орлёными пуговицами на тужурке. При царе он был швейцаром, и тоже в суде, но, если ему верить, играл огромную роль в деле правосудия.
Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себя ущемленным.
– Старайся, Катерина, старайся! – снисходительно говорил Алпатыч вперемежку с затяжками. – За богом молитва, а за царем служба не пропадет.