– Царевич недужен, – Салтыков горестно вздохнул. – И хворь у него тяжкая. В падучей с отроком мало ли что может стрястись… По лестнице побежал, а тут ему как приступит – он стремглав и покатится, не приведи Бог. А мало ли они по деревам лазают? Тут никакая мамка не убережет… они ж, пострелята, страсть не любят за собою надзора. Спрячется где, затаится, поди ему воспрепятствуй яблочко себе сорвать… Борис-то Федорыч, я чай, каждодневно молитву должен возносить, да убережет ангел-хранитель царевича от нечаянной беды.
– Ему, мыслю, много есть о чем возносить молитвы, – заметил Шуйский.
– Как всем нам, княже, как всем нам… Однако здравие и благоденствие царевича должно быть ему в особливую заботу, понеже, случись в Угличе какая беда, Боже упаси, зломыслие людское не преминет спросить – кому от той беды могла статься сугубая корысть…
Шуйский нахмурился, избегая встретиться взглядом с Салтыковым. Боярин не глуп, ишь как у него все вывязано – не расплетешь… Однако чего это ради пришел он с таким разговором ко мне, вот что дивно. Неужто не ведомо ему, что я женюсь на Катерине Григорьевне Скуратовой… Или, о том ведая, верно рассудил – свояк, мол, не брат? Ты глянь, уже и «зломыслие людское» обдумал, о чем спросят и что говорить станут… Хм… как же понимать тебя, боярин? Ежели опасаешься, то за кого? Понятное дело, не за Бориску – «коего молва оболгать может», и не за отрока – слишком тот свиреп, весь в батюшку. Значит и впрямь посоветоваться пришел, или… сам посоветовать, подсказать… Да, ловко у тебя это получается, ничего не скажешь! И ведь не убоялся ко мне придти, шельмец, значит, рыбак рыбака… А мысль-то и в самом деле недурна! И ежели все хорошо обдумать…
Князь, все так же, не глядя на Салтыкова, важно кивнул и стал неспешно оглаживать бороду.
– Понимаю твою заботу, боярин! И беспокойство твое ценю. Мыслишь верно, случись чего – упаси господь – в Угличе… Годунову и впрямь не отмыться, хошь ему-то в первую очередь отрока беречь надобно. Но это мы с тобою понимаем, а народ глуп. Сболтнет кто по невежеству, али по пьяни, чего лишнего, и пойдет гулять молва! Сам знаешь, как это у нас бывает…
– Как не знать! – вздохнул Салтыков, задумчиво разглядывая узор на шитых золотом комнатных башмаках князя. – Такого нагородят, наплетут, что и концов не сыщешь! А у правителя и без того врагов не счесть…
Глава 3.
Он и сам путался порою в своих именах: дома, во отрочестве еще, был Егоркой, Егорушкой, ныне тятя уважительно зовет Егорием – это когда в мирном расположении духа, не гневен. Для соседей, (среди коих давно уж не поймешь толком, кто лях по крови, кто литвин, кто свой брат русак) – для соседей он Ежи, а в Вене и иных имперских местах зовется Георгом; вроде бы и благозвучнее, а все-таки не то, что Юрий. Русское имя и вымолвить как-то легче, словно само выкатывается, мягко, без этого гортанного клёкота, что в немецком. Хотя Петруха, старший братан, иначе, чем Георгом не именует – хорошо еще, нечасто доводится им побыть вместе; ибо одно дело говорить по-немецки с немцем, а другое – с братцем родным, хотя и онемечившимся в своем прусском баронстве. Петруха! Какой он теперь к черту Петруха – самый что ни на есть Петер. Бывало, ранее почаще наведывался, чуть ли не каждый год; так с отцом ни разу без брани не обходилось. Верно и то, что татусь на старости гневлив стал, случается и по-пустому. Сейчас вот приедешь к нему – опять станет корить: и платье де не наше, охота тебе рядиться подобно мальпе, коей скоморохи на Старом Торге горожан потешают; и речь не та, нешто русских слов мало, что сбиваешься то и дело на польские, немецкие, Бог весть какие еще…
Насчет речи он, пожалуй, прав, про то еще и матушка покойная наказывала, царствие ей небесное, – Боже, мол, тебя упаси разучиться по-нашему, а то будешь тогда неведомо кто – и отсель оторвался, и туда не пристал… Ну, а платье – может, оно московского-то крою и удобнее, и смотрится благолепно, однако тут не Москва, а в чужой монастырь лезть со своим уставом – то глупство. Пригласят тебя к тем же Ольшевским, а ты явишься в долгополом кафтане, да еще поверх «охабень» какой-нибудь надень, а на голову насади горлатную шапку высотой в пол-аршина – попробуй в таком виде пригласить кого на мазурку! Всякая панна от тебя шарахнется, как от монстра… Польское платье, кстати, не так уж отлично от нашего – кунтуш, шаровары, сапоги – так же и удобно, и ладно. Вот французское когда приходится надевать, то сущая беда, в одних лентах да кружевах заблудишься невылазно. А оно – с легкой руки Анри Анжуйского, ни дна ему ни покрышки, – оно все более в моде… Да и в Вене той же не очень разгуляешься в польском, ежели вслух мальпой не обзовут (посмел бы кто!), то про себя уж точно подумают…
Опять эта Вена лезет в голову! Юрий – он же Георг, он же пан Ежи Лобань-Рудковский – в сердцах бросил ножнички, которыми тщательно подравнивал тонко подбритые усы, вскочил, прошелся из угла в угол и снова присел к зеркалу. Ехать, не ехать? Да нет, без батиного совета тут не решишь. Поехать страсть как хотелось бы, Москва издавна – еще с отроческих лет – представлялась ему чем-то дивным, манила издалека с силой неодолимой, как может манить некое сонное видение или образ из сказки. С матушкиных слов, верно. Отец о Москве вспоминал реже, вроде бы даже и неохотно, словно его что сдерживало. Матушку же послушать было – замечтаешься, стольный град Великой Руси вырастал с ее слов в нечто такое, чему не сыскать подобного, – украшенный дивными храмами, шумящий необозримыми садами… Скорее всего, в ней говорило то, что французы называют «ностальжи» – по-русски это не знаешь как и сказать, ну вроде как тяга к родным местам. Он ведь, когда только поступил в «Каролинеум», тоже испробовал это на себе – до того было тоскливо, до того тянуло обратно. Редко какой город сравнится с Прагой по пышности и лепоте, а на все эти палацы и костелы и глянуть не тянуло, зато как помнился Рудков – затерянная в волынской глуши кучка холопских избенок да свой дом, хотя и просторный, и обжитой, но рубленный без затей из той же сосны, с оленьими рогами по обоим концам высокого охлупня…
Потому и помнился, что свой, родной с младенчества, иначе же – чему там любоваться? Верно, и матушке так же помнилась Москва; побывавшие там иноземцы, с кем доводилось говорить, отзывались иначе – Москва де и неухожена, и застроена несуразно и наспех, от пожара до пожара. Там лишь цитадель хороша, возведенная тому лет сто италийскими мастерами, а русские каменного строения избегают, боятся. Оно конечно, в бревенчатом доме дышится вольготнее, однако чтобы весь город – да еще стольный – был из дерева, это поистине удивительно. Как откажешься от случая увидеть такое?
Положим, дело не в любопытстве. Юрий довольно поездил и столько повидал разных див, что вряд ли еще один незнакомый доселе край может его чем-то удивить. Видел он и шпиль костела в Ульме, выше коего нет строения во всем христианском мире, и наклонную звонницу в Пизе, что была низвергнута кознями чернокнижников и уже в падении остановлена молитвами увидевшего злое дело благочестивого инока. Так и стоит внаклонку уже триста лет, являя собою зримый пример ничтожества всех ухищрений врага рода человеческого. Поэтому едва ли поразит его московская цитадель, этот построенный ломбардцами «кремль». Сомнительно, чтобы он оказался лучше пражских Градчан. Тут другое! Как это ни удивительно, матушка словно оставила ему в наследство свою «ностальжи» – хотя непонятно, как оно могло статься.
Что такое родина, отечество? Очевидно, это место, где человек родился, а не то, где некогда жили его родители. Иначе у каждого было бы не одно отечество, а целый набор – люди переселяются из страны в страну, из одного края в другой, выходцы из разных земель встречаются, заключают брак, рождают детей; и сколько же «отечеств» должно тогда быть у каждого их потомка? Наверное, все-таки одно – то, где родился и вырос ты сам, а не те места (зачастую уже неведомые, забытые), откуда пришла твоя родня. У него, Юрия Андреевича Лобань-Рудковского, с этим еще сравнительно просто: родители оба из одного места. А если бы матушка выросла в Москве, а батя, к примеру, в том же Киеве, – какую тогда «ностальжи» должен был бы он унаследовать? Московскую? Киевскую?
Однако в Москву тянет. Это не та тяга, что тогда в Праге заставляла мучительно тосковать по Рудкову, а нечто не столь определенное, предметное. Именно – как сонное видение, или скорее сказочное… Нет – сонное. Бывают такие сны: увидишь и сразу забудется, остается лишь смутное ощущение чего-то несказанно дивного. И чувство невосполнимой потери – если не вспомнишь немедленно во всех подробностях, не запечатлеешь в памяти нерушимо и навсегда. Такое вот необычное матушкино наследство!
Нелегко понять, откуда это было и у нее. Сам-то он тосковал по Рудкову может и потому, что воспоминания были с этим местом связаны самые светлые; в жизни его бывало потом всякое, но отроческие годы прошли безбедно и беззаботно. Отец же с матушкой съехали из Москвы не по своей доброй воле, но от чего-то спасаясь. Что им грозило, он не знал – раз-другой пытался расспросить отца, но кончилось тем, что тот твердо сказал: «Об этом, Егорий, разговоров не заводи ни со мной, ни с матерью, это тебе знать ни к чему. Потому съехали, что иначе пропали бы обое…»
Выходит, не так уж весело было им жить в Москве! Хотя, конечно, злое могло чередоваться и с добрым, доброе же легче задерживается в памяти. Воспоминания всегда окрашены слегка розовым – вспомнить сейчас «Каролиниум», так тоже вроде бы сплошное веселье. А ведь тяжко было, ох как тяжко!
Разбирая однажды отцовские старые бумаги, Юрий обнаружил, что на службу у князя Острожского татусь поступил в 1565 году. Именно тогда, верно, и приехал в эти края; а был это тот самый год, когда Иоанн Безумный учинил на Москве свою «опричнину». Как знать, случайное ли это совпадение? Отец к тому же проговорился однажды, что именно тогда был казнен дед Никита – механик и оружейный мастер. А матушка, поди ж ты, о Москве говорила только хорошее…
И завещала эту любовь ему. Странную, необъяснимую любовь. Или скажем так – трудно объяснимую, ежели судить по тому, что знает о Москве он сам. Вернее, о Московии; не о стольном граде, но о всей московской земле. И о ее людях.
Впрочем, так ли уж много ему об этом известно? И – главное – так ли уж все известное достоверно? Знание его копилось и пополнялось понемногу из двух источников: написанного о Московии пожившими там иноземцами (этот казался надежнее) и рассказанного бежавшими оттуда соотечественниками. Своим, казалось бы, надо бы доверять больше, но утеклец – он и есть утеклец; от хорошей жизни таковым не становятся, а это означает, что была в прошлом какая-то обида. Вероятно, она потом и окрашивает память о покинутой отчизне – человек не то чтобы привирал нарочито, но просто он самого себя хочет укрепить в мысли, что утек не напрасно; а то ведь этак и свихнуться недолго, доживая потом век на чужбине…
У иноземцев этого нет, однако там другое – среди них иные не жалуют нас как «схизматиков», а потому рады охаивать все увиденное. Хотя верно и то, что Московия, ежели глядеть на нее глазами человека, привычного к здешнему европейскому укладу, и впрямь должна казаться очень уж своеобычной, ни на что не похожей. Так что многие, и не будучи злопыхателями, просто изумляются этой непохожести, чего-то не понимают, отчего и образ тамошней жизни получается в их описании искаженным, не верным…
Изумление это можно заметить даже в книге преславного Герберштейна, хотя все и согласны в самой лестной ее оценке – не зря без малого уж полвека считается она самым полным и свободным от домыслов описанием Московии. Юрий читал «Записки» еще в Каролинеуме – правда, в немецком переводе (оригинала так и не осилил, этим могли похвастать лишь заядлые латинисты), да и то нельзя сказать, чтобы от корки докорки. Пан Сигизмунд порой увлекался подробностями, которые теперь не всех уже могли заинтересовать, излишне доскональным казалось описание итинерария, со спокойной совестью можно было пропустить и путано-многословные дипломатические документы, составленные аж в начале столетия. Но все касающееся местных обычаев и повседневного бытового уклада московитов – своих вроде бы соотечественников – Юрий прочитал со тщанием, и не единожды с тех пор перечитывал.
«Вроде бы соотечественников» звучит нехорошо, а что делать? Отечества-то и впрямь разные, никуда от этого не денешься. У тех – Московия, у него – Великое княжество Литовское (а теперь, после Унии, и вовсе Речь Посполитая; обидно, конечно, все-таки к русичам Литва всегда была ближе, нежели Польша. Хотя и грызлись непрестанно за порубежные свои крессы, словно псы за мозговую кость). А кровь – одна и та же, так что, хоть и уроженцы разных держав, а все же от единого корня…
Может, потому и тянет? И не просто тянет побывать, глянуть – как оно там теперь, изменилось ли что с герберштейновых времен или в том же облике и пребывает. Есть еще и другое: думка насчет того, где невесту брать. Когда случалось заговорить об этом со сверстниками, те его обычно не понимали: как это, где? Да там, где увидишь ту, что приглянется! Однако не все так просто. Жениться на чужеземке вообще нечего и думать – из-за веры. Жена, коли и впрямь по любви за тебя пошла, легко сменит конфессию; а детей после куда потянет? Шутка ли – у старого князя Константина, уж на что прославлен как столп и ревнитель православия, обоих сыновей иезуиты сманили в католичество!
На брак с иноземкой отец не дал бы благословения. И без того Петруха с головой погряз в лютеранстве, Баська – едва перестав быть отцовой любимицей Варварушкой – без колебаний пошла под венец со своим австрияком, дала окрутить себя в костеле по римскому обряду и стала фрау Барбарой (однако нет худа без добра: ведь именно через нее спознался он с графом Варкошем. Впрочем, можно ли почесть это знакомство добром, сказать пока затруднительно, ибо может оказаться и того напротив).
Так что на нем лежит теперь долг блюсти фамильную традицию православия. Это Юрий понимал очень хорошо, хотя сам не отличался особой набожностью – вроде той, что для многих здесь, на «Литовской Руси», служит предметом гордости и особого, едва ли не фарисейского тщеславия. Признавая, что это грех, пусть и не такой уж капитальный, он все же не мог до конца проникнуться верой в спасительность неукоснительного соблюдения всех церковных обрядов и требований. У римских католиков, надо признать, они проще и – применительно к мирянам – больше соответствуют человеческим возможностям… Не был он убежден и в том, что Христос приходил в нашу земную юдоль только лишь затем, чтобы спасти одних православных. Да ведь и не было еще тогда этого разделения?
Не было, не было, уж это он знает точно (хотя никогда не был чрезмерно усерден в штудировании истории экклезиатической). Тут и не надо быть таким уж знатоком: что Христос завещал Петру стать тем камнем, на котором созиждется Церковь, известно всем, ибо это написано в Новом Завете. Петр и стал первым римским папой, а что уж там произошло позже, мирянину в том разобраться затруднительно. Действительно ли отошли от чистого христианства западные католики, или оно стало искажаться после Константина в Восточной империи, сиречь Византии, – поди теперь разберись! Тех послушаешь – одно выходит, наши же твердят обратное, и все убеждены смертно в своей правоте…
А тогда – во времена Тиберия, Калигулы, сыроядца Нерона, – тогда разделение было одно: либо достанет у тебя мужества принять муки и смерть за веру Христову, либо сломишься перед палачами и станешь воздавать почести языческим идолам. Просто и ясно, и не надо было никаких споров и прений. Ныне же столько наворочено! Говоря по совести: так ли уж ему, мирянину, важно, от Кого исходит Святой Дух – от Отца, как говорим мы, или «от Отца и Сына», как уверяют ксендзы. Надо полагать, какое-то тонкое теологическое различие тут имеется; но человеку, далекому от теологии, стоит ли ломать свою судьбу, не смея (к примеру) присвататься к девице лишь потому, что она, читая «Кредо» произносит это самое «Филиоокве»?
Отец, понятно, за подобные рассуждения обломал бы палку о его спину. И – самое удивительное – вероятно, был бы прав. Ибо традиция есть традиция, это понять можно. И для живущих вдали от родины (неважно, по каким причинам) особенно важно хранить верность этой традиции во всех мелочах (хотя вера-то отцовская как раз не «мелочь»!); иначе нетрудно предугадать, через два-три поколения исчезнут последние приметы связи с домом своих праотчичей…
Да и пустое это – рассуждать о подобных материях. О том, к примеру, позволительно ли ему было бы взять в жены литвинку или полячку папежской веры. Он и не помышлял ни о чем таком! Все-таки жениться подобает только на соотечественнице, на сей счет у Юрия давно уж не было никаких сомнений; просто иногда хотелось понять, на чем зиждется такая уверенность. Что не говори, а утеснять себя запретами всегда огорчительно; и коли запрет касается дела столь важного, желательно верить, что он истинно обоснован.
Чем еще заманчиво предложение австрияка, так это возможностью не только побывать в Москве, увидеть ее своими глазами, но и (почему бы нет?) найти там ту, кого – казалось бы – так просто, и в то же время так трудно отыскать здесь. На такую наживку, кстати, можно и батю подцепить, буде тот крепко воспротивится его нам намерению поступить на кесарскую службу. Да ежели рассудить, это не будет даже «поступлением на службу»; обыкновенно служить поступают надолго, с намерением постепенно продвигаться, делать карьеру, а ему это и самому не нужно, да и не сулили ничего такого. Хотя видно, что «пан Ежи» пришелся Варкошу по душе и отказ сопровождать его в Московию был бы для графа огорчителен. Было бы поэтому натурально подкрепить приглашение соблазнительными для молодого бакалавра посулами касательно карьеры. Оно и заманчиво, и ни к чему не обязывает, поскольку всегда можно отговориться без труда: да, мол, обещали клятвенно при первой вакансии, но ты знаешь как это делается, тут уж надо набраться терпения…Так что, коль скоро австрияк ни словом на сей счет не обмолвился, то надобен он ему лишь для этой поездки, а не на длительную службу. Да оно и лучше! Словом, с какой стороны ни глянь – отказываться выходит неразумно, надо ехать. Вот благословит ли батя на такую затею – это сомнительно…
Подъезжая к Рудкову неделей позже, Юрий все еще побаивался разговора с отцом. Сам он за это время вконец утвердился на мысли, что принять венское предложение надо непременно, второй такой оказии может и не представиться. Москва же – неведомая, никогда не виданная – тянула к себе все сильнее; возле Индий, сказывают, есть такие малые острова, что с непреодолимой силой притягивают к себе корабль, ежели он нагружен железными изделиями да еще несет много пушек чугунного литья…
И решать это дело надо было без волокиты: Варкош сказал, что ехать придется в скором времени, дабы прибыть на место до наступления самых лютых морозов, когда иным посланникам, привычным к более милосердному климату, случалось терять по пути в Московию отмороженные носы и уши. Слушая его, Юрий про себя посмеивался – его-то родная Волынь «милосердным климатом» тоже не отличалась. Но как посмотрит на это отец?
Дома он его не застал – «пан Анджей», сказали ему, с утра полюет.
Но должен вот-вот вернуться. Мыльня («лазня», как тут ее называют) была уже истоплена, так что Юрий успел помыться до возвращения охотников.
За тот без малого год, что он не видел отца, тот не изменился – разве что погрузнел малость, да спину держал не так прямо. Не молодеет, известное дело! По его подсчетам, бате должно быть уже около пятидесяти пяти годов; по подсчетам, ибо была у пана Андрия одна причуда: он не любил, когда спрашивают, сколько же ему лет, и в ответ либо сердито сопел, хмуря брови, либо – пребывая в добром расположении духа – отделывался какой-нибудь прибауткой вроде «сколько ни есть, все мои». Поэтому приходилось гадать – или подсчитывать по случайным обмолвкам. Так, однажды, когда Юрию было шестнадцать, отец, отчитывая его за что-то, сказал: «я в твоем возрасте уже на Казань ходил». Казань воевали в пятьдесят втором, значит отец родился где-то около тридцать шестого года – ныне же у нас девяностый. Сделай субстракцию и получишь – округленно – пятьдесят пять. Прикинув этот почтенный возраст на себя, Юрий ужаснулся, но утешила мысль, что ему столько прожить едва ли удастся – мужи в наше время умирают раньше. Да еще в столь задиристом краю, как Речь Посполитая!
Придирчиво оглядев его при первом свидании, отец проворчал что-то вроде «ладный вырос хлопак», но узко пробритые усы и остроконечную «гишпанскую» (как у покойного адмирала Колиньи, чью память Юрий глубоко почитал) бородку не одобрил, сказав, что не все то, что гоже нехристю, гоже православному. Юрий хотел было возразить, что как раз нехристем-то адмирал не был, скорее уж ими были те, кто повелел его умертвить, но спорить было ни к чему. Тятя, скорее всего, имел в виду даже не самого Колиньи, чьей парсуны мог вообще никогда не видеть, а чужеземцев вообще. И тут, если опять помянуть те же традиции, возразить было нелегко.
Когда наконец сели за стол, пан Андрий, распаренный и раздобревший после «лазни», придвинул сыну четвероугольный штоф старки.
– Не отвык еще? А то, может, фряжского велю подать, я-то их боле не потребляю – лекарь не велит…
– Ты никак уж и лекарем обзавелся, что-то рановато. И вид у тебя, татусь, такой, такой, что не подумаешь.
– Не треба и думать – держусь покамест, хвала Иисусу. Лекарь же сам прижился… жидовин, однако дело знает. Я его на своих хлопах пробую, – посмеялся пан Андрий, – так никто еще не помер, вроде и впрямь может исцелять. Слышь, а ты вот не слыхал там среди своих – может, это грех великий, лечиться у жидовина?
– Такого не слыхал ни от кого, да и быть того не может – во всех краях едва ль не лучшие лекари из жидов. Будь то грех, Бог такой пакости бы не допустил.
– Ну, то и добже. Наливай себе сам, сколько осилишь, только покоштуй сперва – может, не по силе окажется. Я, помню, твоих лет был, так выпить наравне с нашим полковым головой, полковником Кашкаровым – царствие ему небесное – никак не мог… бо вино хлебное ему готовили особое, тройной перегонки, непривычный питух с одного глотка в изумление приходил и языка лишался.
– Может, полковник твой и помер от своего особого, тройной перегонки?
Отец нахмурился, смаху припечатал столешницу растопыренной пятерней – так, что штоф перед Юрием пошатнулся.
– Не молвь глупства! Андрей Федорович принял кончину мученическую в семьдесят восьмом году, когда ведьмак лютовал в Москве, вернувшись после душегубства новгородского да псковского. Казнили полковника вкупе с Висковатым, Фуниковым и иными прочими.
– Не обессудь, батюшка, я ж того не знал, – виноватым тоном сказал Юрий. – В семьдесят восьмом, говоришь… разве не в семидесятом зорили Новгород?
– По вашему папежскому считать, то в тыща пятьсот семидесятом. А по-православному ежели, то было то в семь тыщ семьдесят восьмом. Ну, сыне, коли уж про них зашла речь, то помянем всех умученных и невинно убиенных чрез того ведьмака… Твоя покойница матушка иначе как вурдалаком его и не звала.
Сколько их было – теперь не счесть, имена же их Ты, Господи, ведаешь. Да будет им земля пухом…
Юрий встал, тяжело поднялся и отец. Склонив головы, испили молча, не коснувшись чаркой о чарку.