– Не хочу об этом, – сказал отец Илларион усталым голосом, – сделано всё, что можно. Я ездил на консультации в Самару, в Москву. В Израиль слетать не успел, но это уже было без толку на этой, конечной стадии. Меня уже не выпишут отсюда, я это понимаю. Болезнь забрала все силы, но главное – она забирает мою душу.
Андрею знал от врача, что когда действие обезболивающих препаратов заканчивается, то отец Илларион не находит в себе сил терпеть и кричит. Кричит страшно, воет диким зверем. Говорит всем, что на его грудь садится бес, вонзает в бока копыта, дерет когтями грудь и душит. Медсестры не могут смотреть на эти мучения, но и круглосуточно держать пациента в наркотическом сне тоже нельзя. Андрей слезно просил доктора облегчить страдания, совал растопыренный веер денег в его карман. В ответ были заверения, что все и так делается наилучшим образом. Но Андрей видел и пролежни, и кровоточащие ранки. Медсестре заплатили за круглосуточный уход и надзор, и она с ужасом рассказывала Андрею, хоть и повидала всякого, но стоит ей только отвлечься от больного – выйти в туалет или за лекарством, на теле батюшки появляются новые раны. Словно бес действительно рвет плоть постаревшего, изможденного больного.
– Что за бред, что за мракобесие! – возмущался Балыков, слушая эту средневековую чушь от вполне современной наманикюренной брюнетки. – Это же больной сам себя дерет! Видно же, что это кожный зуд от пролежней, аллергия на лекарства, что-то еще! Что-то, чему есть вполне логичное объяснение!
Та кивала, но в глазах ее не светилось ни капли благоразумия. Сиделка пыталась кормить больного, но тот только отталкивал ее руку. Стал получать питание через капельницу. Лишь однажды Андрею удалось уговорить Павла поесть, и во время одной добровольной ночной вахты Балыкова брат выпил полкружки молока и съел несколько ложек еле тёплой каши.
Балыков понимал, что уже не только недели, но и дни отца Иллариона сочтены. Он корил себя за беспечность и промедление, проклинал погибшую жену за то, что она отняла всё свое внимание на себя. Только Павла он не корил, тот всегда был застенчивым аскетом и невзгоды переносил терпеливо.
Однажды вечером боли у Павла поутихли. В полумраке палаты Андрей видел его закрытые глаза, вытянутые вдоль туловища руки. Брат походил на вырезанную из сухого и грубого ствола ветлы фигуру. Такой тотем старца можно было бы устанавливать на входе в обитель, чтобы он встречал сомневающихся и провожал успокоенных. Андрей понимал, что он приехал к живому Павлу в последний его ноябрь, но поговорить с ним по душам, посмеяться над детскими воспоминаниями, обсудить последние новости им не удастся. В те моменты, когда брат бодрствовал, ему было не до разговоров. Он скрипел зубами от боли. Всё чаще он был в наркотическом забытьи, а периоды бодрствования становились реже и реже.
Иногда Балыкову казалось, что Павел, стоящий на пороге к смерти, гораздо ближе к воющей и пылающей бездне, чем к хору ангелов. И это было уж совсем несправедливо. Полуголодное детство, колотушки и подзатыльники отца, жестокое избиение в техникуме, лишившее Павла одной почки и навсегда закрывшее для него мужскую профессию военного, о которой он мечтал, предательство любимой девушки жениха-инвалида привели Павла в обитель. Балыков не знал за братом ни одного греха, который мог бы тянуть его в адскую пропасть, потому испытывал жгучую ненависть ко всем тысячетомным толкованиям Ветхого и Нового заветов. Раскаявшейся и праведной душе воздастся? Но не крылья ангелов обнимали умирающего отца Иллариона, а терзали бесовские копыта и когти.
Андрею очень хотелось, чтобы Павел открыл глаза, устало улыбнулся ему и сказал что-то такое важное, такое доброе, что успокоило бы Балыкова и примирило его с грядущей смертью родного человека. Но Павел лежал без сил. В какой-то момент Андрей задремал, и ему приснилось, что Павел взял его за руку костлявой, высохшей, уже холодеющей рукой и сказал: «Я сейчас бабку Марфу видел, она недовольна нами, обоими. Мне сказала: «Покайся». Я очень виноват перед тобой, Андрюша. Я всегда считал себя высоко вознесшимся. Я живу в святом месте, а вы ко мне на поклон приезжаете, совета просите, но мудрости моей не понимаете. Прости меня за мой грех гордыни. А еще бабка Марфа сказала мне передать её слова для тебя: «Отринь». Что ты должен отринуть, Андрюша?»
Андрей вздрогнул и проснулся. Он замотал головой, оглядываясь вокруг. Никого посторонних не было, Павел спал, немного похрипывая. Его рука на одеяле, немощная, исколотая, в заживающих синяках и свежих кровоподтеках, немного подрагивала. Андрей еще час сидел подле кровати брата, раздумывая над приснившимся откровением Павла. Потом пришла сиделка и сменила его на посту.
Наутро Андрей пошел к настоятелю монастыря, и тот с неохотой принял его. Суровый взгляд, плотно сжатые губы отца Игнатия всегда вызывали раздражение в Андрее. Вот в чьем облике ни доброты, ни пресловутого христианского сострадания! И в этот трудный час Андрей искал в обители утешения, хотел исповедоваться, а там уж как пойдет, но, увидев нахмуренное лицо отца Игнатия, прогнал прочь свои мысли и даже горько усмехнулся своему порыву.
Отец Игнатий был стар, но крепок. Носил аккуратную рыжую бороду, такие же рыжие косицы выбивались из-под надвинутого на лоб клобука. Говорил он с посетителями на «ты», не делая исключения никому.
– Пришел зачем? – неласково сказал он Андрею.
– Я на исповедь пришел.
– Готов к исповеди? Постился? Молился?
– Некогда молиться было, просидел у отца Иллариона, потом много думал, спал.
– Молился? Второй раз спрашиваю, – мягче сказал священник.
– Нет, не молился, – признался Андрей почти со злобой в голосе.
– Принуждать себя надо было, молитва – тот же труд. Труд души, которая ленится и покрыта коростой себялюбия.
– Помогут ли молитвы? – вспылил Андрей. – Вот отец Илларион разве мало молился, а ведь как мучается.
– Учить меня вздумал? – хитро прищурившись, спросил неожиданно отец Игнатий. – Упрекать? Отец Илларион на пороге у Бога стоит, и мучится всякая душа, потому что греха исполнена. Я навестил его утром, провел обряд соборования. Легче ему стало.
Помолчал и добавил:
– Иди к нему, после исповедуешься, коли настоящее желание будет, а притворства мне тут не надо, и душу чужую торговать нечего тут.
Сказал и удалился с достоинством, подымаясь по ступенькам трапезной.
«Ты, что ли, пузан, душами торгуешь? Я бы купил, не задумываясь!» – чуть не сказал вслух Андрей, и вся его злоба, которая копилась на себя, на болезнь Павла, на несправедливость всех событий последних его мрачных лет, словно высвободилась в этом невысказанном оскорблении. Он бессильно опустился на ступени голубого, как пасхальное яйцо, храма, злобно размазывая по лицу обильные слезы. Его обходили люди, никто не утешал. Затем Балыков, пошатываясь, побрел на автобусную остановку. Проехав пару километров в сторону больницы, он вспомнил, что бросил свой автомобиль у сквера на стоянке, и ехать в маршрутке ему незачем. Но вылезать не стал, так и сидел на трясущемся сиденье, под которым нещадно грела печка, и смотрел в окно. Кондуктор косилась на Балыкова, что-то говоря водителю.
– Больница, – визгливым голосом произнесла она на очередной остановке и повторила: – Мужчина, эй, вы больницу спрашивали. Будете вылазить?
Андрей вышел из маршрутки и направился к серому панельному корпусу административного здания госпиталя, пошел мимо забора в узкую калитку через больничный парк в отделение интенсивной терапии. Скинув куртку в раздевалке, надев застиранный больничный халат и бахилы, Андрей прошел мимо будочки-часовенки. Оттуда как из окошка укоризненно смотрел на малодушного посетителя темный лик Господа Вседержителя. Балыков не остановился и поднялся на второй этаж, сразу к пятой палате.
Брат сидел на кровати среди подушек. На худых плечах болталась серая холщовая рубаха, походившая на саван.
– Ты весь отпуск хочешь тут провести? – улыбнулся Павел, и Андрей торопливо кивнул, сел рядом сжал руку, такую же холодную, как во вчерашнем сне.
– Мерзнешь? – спросил Андрей и начал подтыкать одеяло вокруг торса.
– Нет, ничего не чувствую, – словно удивленно ответил брат. – Спал хорошо.
– Что снилось? – автоматически, без надежды услышать правду, задал вопрос Андрей.
– Хотел бы я сказать, что сад Эдемский, – улыбнулся вымученной улыбкой Павел, – но нет. Снились какие-то пятна цветные. Карусель цветных пятен. Точно цветы на домашнем ковре. К чему цветы? Нынче и ковры никто не вешает? Помнишь, у меня дома трёх медведей на ковре? Шишкин.
Павел склонил голову немного набок, словно отдыхая от тяжелой работы.
– Да, помню этих медведей, – с деланной радостью поддержал Андрей. Сиделка показала глазами на дверь и вышла за лекарствами для перевязки. – На ковре, в углу, дырка была от папироски, батя твой прожег, а бабка взяла да и зашила красными нитками. И вышила сверху цветок на ковре, а ты говорил, что это папоротник расцвел в чаще леса.
Павел засмеялся, вспомнив такую деталь.
Вернулась сиделка, стала переворачивать больного, выполняя все, что требовалось. По комнате поплыл запах мази и спирта. Андрей отвернулся к окну. Мужество покинуло его вновь, по лицу потекли слезы. Он снова и снова возвращался мыслями к отцу Игнатию, отказавшему ему в исповеди. Внезапно сиделка вскрикнула, стала тормошить больного, приговаривая: «Павел Александрович, Павел Александрович!». Но отец Илларион не шевелился, широко раскрыв глаза.
Забегали, захлопали дверями, зашумели, принесли портативное реанимационное оборудование. Андрея вытолкали в коридор. Он сел на пол напротив двери, закрыв голову руками. И об одном жалел в эту минуту, что не разбил самодовольную рожу отца Игнатия, словно это могло помочь и стать достойной платой за выкуп души у осаждавших постель брата бесов. Краем глаза он увидел силуэт бабки Марфы, отходившей от прозрачной двери палаты Павла. Старуха одарила Андрея недобрым взглядом и ушла по коридору в самый его конец, растворившись в темноте. Больше Андрею она никогда не являлась.