Обронила синица перо из гнезда
Юрий Семенович Манаков
Сибирский приключенческий роман
Алтай, начало ХХ века. Озорная разудалая Фенька, сгубив заставшего ее с полюбовником отца, кидается в бега, а после поимки, не добравшись до сибирской каторги, примыкает к делу всемирной революции, чтобы «Рассею проветрять от попов и присных». Но, попав под беспощадный молох революционного террора, уже и сама она с клеймом «врага народа» катит в арестантском вагоне навстречу лагерной жизни и своей шальной судьбе.
Юрий Семенович Манаков
Обронила синица перо из гнезда
© Манаков Ю.С., 2024
© ООО «Издательство «Вече», 2024
Часть первая
1
Каких-то пару недель минуло с того дня, когда старый закадычный друган и собутыльник Васька Ширяев, он же неумолимый для недобитого вражьего отребья начальник уездного Таловского ОГПУ, сделал своей правой рукой Никифора Грушакова, больше известного среди местных бергалов, как Кишка-Курощуп, из-за неодолимой с детства привычки поймать зазевавшуюся курицу и ощупать гузку – авось да выкинет тёплое парное яичко. Именно его, Кишку, как принародно с ревкомовского крыльца зычно объявил Василий Митрофанович Ширяев: «Я назначаю уполномоченным по изъятию у мракобесов церковных ценностей. Посколь-де, милаи, ваше времечко всё выпукнулось. Будем теперя Рассею проветрять от попов и присных».
Весело и задорно хохотали они тогда, поскрипывая новенькими, не притёршимися ремнями портупей на духмяных овчинных полушубках. Звонче же всех заливалась румяная тридцатилетняя бабёнка в утеплённой кожанке Аграфена Павловна Шерстобитова – с присохшим намертво прозвищем Фенька-Стрелок. Эту кличку она носила едва ли не сызмальства, еще с царского режима. А прикипела она к ней страшной кровью.
Дом их, ладно срубленный века полтора назад, стоял на высоком бережку говорливой Луговатки у поскотины, ближе к тёмно-зеленому пихтачу. Было Феньке пятнадцать годков от роду, но упругие грудки уже зазывно напрягали тесёмки сарафана, да и сама деваха слыла озорницей. Старшие братья не раз и не два ломали бока и выворачивали лапы на топтогоне шибко вольным плясунам, что якобы ненароком пробовали проверить на ощупь упругость выпирающих аппетитных холмиков их шаловливой сестрёнки. Сластолюбивых парней отваживали, Феньку в шею гнали домой, да вот уж год как братья сгинули в пекле мировой войны где-то под Перемышлем, то ли в плену у немцев, то ли убиты и засыпаны землёй на дне воронки на поле боя.
Серенький, в полоску, тощий котёнок в закутке рядом с печью играл с клубком, еще утром оброненным торопящейся на базар тёткой Степанидой. До скрипящей широкой деревянной кровати ему и дела не было. Пружины скрипели размеренно и поэтому не пугали, а что до протяжных девичьих стонов, доносящихся сверху, из перин, так Тишка к ним уже привык: не впервой ведь, лишь бы потом, когда стоны стихнут, не зазеваться и не попасть под босые волосатые ноги с грязными ногтями, которые всегда неожиданно и страшно обрушивались с постели на пол. В открытое настежь окошко текли пряные запахи сена с августовских, выкошенных лугов, в избе было прохладно, дверь второпях так и не прикрыли, и легкий сквознячок гулял по дому. На стене над кроватью была распята медвежья шкура, пастью к раскрытому окну. На бурой шкуре поблескивала воронёным стволом, с переливающейся полировкой на цевье и прикладе, новенькая берданка. С проданных на базаре в Талове медвежатины, жира и желчи, денег хватило Павлу Никитичу Шерстобитову, отцу Феньки, аккурат на это вот ружьецо. Последний Фенькин стон был продолжительным, глубоким и сытным. Косматая потная голова очередного ухажёра Мишки Дергача в сладком изнеможении уткнулась в подушку рядом. Опамятавшая Фенька томно обвела взглядом избу. И тут-то её и ошпарило. В дверях стоял отец, грузно прислонясь к косяку, и вцепившись от растерянности в густую, с проседью, бороду узловатой пятерней правой, тяжёлой руки.
– Тятька, ты откуль так рано? А на заимке кто ж скотину стережёт? – первое, что вырвалось у неприкрытой даже простынкой Феньки.
– Васятка работник, аль забыла? Полёживай покуль, а я мигом за вожжами. – Павел Никитич круто развернулся и исчез в сумерках сеней. Тем временем Мишки уже и след простыл, он без порток, с одёжкой под мышкой, щучкой нырнул в растворённое окно, смачно приземлился, оцарапав о колючие стебли малины мелко подрагивающее пузцо, и босиком во все лопатки припустил прочь от Шерстобитовых.
– Ах ты, сучка, породу позоришь! Чё, мне теперя до гроба дёготь с ворот соскабливать? Не сватана, не венчана, блудом родительску постелю мараешь! – донёсся густой бас из сеней, и в дверном проёме выросла кряжистая фигура отца. Здесь и грянул оглушительный выстрел. Ярость на бородатом курносом, в оспинках, лице Павла Никитича мгновенно сменилась растерянностью и жалобным недоумением. Он медленно сполз на порог и опрокинулся навзничь, но и мёртвый не выпустил из мозолистых, в крупных жилах, рук принесённые из конюшни вожжи. Фенька откинула берданку в угол кровати, спрыгнула на пол и лихорадочно стала натягивать на голое тело тесный сарафан и мужские портки. Несколько успокоившись, она сняла с крючка за печкой добротную кожаную котомку и принялась складывать в неё запасные холщовые портки, шерстяную кофту, исподнее, в тряпицу завернула каравай хлеба, с десяток яиц, прихватила полную солонку, кресало и огниво. За божницей нашарила припрятанные матерью на чёрный день, свёрнутые в свиток ассигнации рублями и трёшками. Не забыла и о патронташе с берданкой. Всё в бегах сгодится.
Выходя из избы, она боязливо переступила через остывающее тело отца, что перегородило проход на крыльцо, быстро сбежала по ступеням во двор. У коновязи, не рассёдланный, переминался с ноги на ногу отцов Буланка. Приторочив поклажу к седлу, Фенька уже вставила сапожок в стремя, как её радостно озарила возбуждающая мысль: а не поджечь ли напоследок дом, тогда и концы в пепелище! Можно бы, да времени маловато. И Фенька ударила твёрдыми каблучками в конский пах, пришпоривая Буланку и уносясь через луг к недальнему броду, чтобы оттуда уж перебраться, минуя заимки и кержацкие поселья, на вольные степные просторы.
Взяли Феньку на Покров, в одном из меблированных номеров на Семипалатинской переправе через Иртыш, где она с одним смазливым приказчиком догуливала остатние деньжата с продажи Буланки. На дебош, устроенный пьяной Фенькой, явились пристав с полицейскими и препроводили гуляк в околоток. Приказчика, списав все его данные, скоро вытолкали за двери участка, а на выяснение: кто же такая и откуда родом эта разбитная юная бестия, ушло дня два. Приговорили Феньку к каторге, а так как ей было уже больше шестнадцати, то и не поскупились, дали 10 лет. Однако в феврале Россию так революционно тряхнуло, что все государственные скрепы порассыпались и укатились в такие кромешные зауголья, что и не поправить и не отыскать. Феньку и до каторжных рудников не довезли, когда их на одном из сибирских разъездов освободила шальная толпа в красных бантах и повязках. Как пострадавшая от сатрапов царского режима, Фенька быстро пошла в революционную гору. В восемнадцатом она прибилась к чекистам, больно горячи были объятья у таких же молоденьких курчавых да чернявых, носатеньких пареньков из южных российских и хохляцких областей, а уж об их беспощадности к врагам революции, обладай она даром писательства, Фенька бы слагала пламенные поэмы и легенды. Да вот беда, грамотёшка у девки хромала на обе ноги, с трудом подпись свою могла поставить под расстрельными приговорами. Ей проще было отправить лишний десяток пленных беляков и прочей контры собственноручно на тот свет, чем вывести свой каракуль на казенной бумаге. Говорил же покойный тятька: учи грамоту, ходи в церковно-приходскую школу, ан нет, всё ладила наперекор, а теперь вот – кусай локотки. И комиссаром не назначат, хоть ты еще не одну сотню контры пореши! Поэтому-то опосля Гражданской войны, когда кровавые потехи чуть схлынули, оставшись не у дел, Фенька решила прибиться опять же к родимым берегам. По слухам, маменька померла, от братовьёв как не было вестей, так и нет, дом свободен, власть наша. Вперед, Аграфена! Установим свою силу на таёжных угорах!
В Успенский, рубленный из звонкой сосны, пятикупольный храм Кишка-Курощуп с ватагой таких же отпетых пролетариев и сельских бездельников нагрянул, во избежание стычек с верующими, в будний день, ближе к вечеру. Застигнутый врасплох, церковный сторож, подслеповатый инвалид еще с японской войны, дед Кирьян, под дулом Кишкиного маузера, постукивая по листвяжному настилу паперти деревянным протезом, молча отпёр входные двери, куда сразу же, подталкивая друг друга, кинулась подпитая ватага. Оставленный без пригляда дед Кирьян бочком захромал к внешней лестнице на колокольню, и тотчас же над городком загремел набат.
Но гремел он недолго: выбежавший из храма Кишка метким выстрелом оборвал и гром набата, и жизнь сторожа-инвалида. Однако в церковную ограду уже спешили потревоженные прихожане. Толпа гудела, и несдобровать бы Кишке, кабы на подмогу ему не выскочили на паперть подельники, выдёргивая на ходу из кобур револьверы и подхватывая оставленные в пирамидке у входа винтовки. Сделав первый залп поверх голов негодующих прихожан, они в одну глотку зычно и пьяно прорявкали, что, мол, положат всех здесь же, на площади, чтобы их разом и отпели, и зарыли, коль в одну минуту бунтовщики не очистят от себя ограду.
Толпа отхлынула, но расходиться и не думала, кто-то молча клал земные поклоны, некоторые, обступив батюшку и дьякона, в слезах, шептали молитвы, несколько пожилых мужиков и отчаянных баб, возвысив голоса, чтобы их слышали на паперти, пытались вразумить увещеваниями огэпэушников. Те в ответ лишь криво ухмылялись да грязно ругались. Но церковные ценности, без учета тех, золотых и серебряных мелочей, что можно незаметно рассовать по карманам, в этот вечер из храма расхристанной ватагой не были вынесены. Утихшая толпа за оградой молча и неодобрительно расступилась, когда они, наконец, после часового хмурого противостояния, ощетинившись оружием, решились покинуть храм.
Той же мартовской ночью были арестованы двадцать семь зачинщиков из прихожан. Группы по пять бойцов – как раз оперативно подоспели из волости два взвода внутренних войск – во главе с местными уполномоченными, тихо подъезжали на подводах к воротам и тёпленькими, из постели от жён, в одних кальсонах брали мужиков. Для порядку загребли и с пяток самых крикливых и ядрёных бабенок. В подвале, дескать, определим их вину и решим, как наказать.
Посадили в кутузку как организаторов бунта настоятеля храма, дьякона и престарелого пономаря. Местная комсомольская молодежь по горячим следам сварганила постановку в избе-читальне о том, как тёмные элементы и мракобесы из поповского окружения вставляют корявые палки в колеса набирающего ход социализма.
А что до того, что девять из осужденных особой тройкой, в числе которых батюшка, как главарь антисоветского восстания, были расстреляны, одиннадцать бесследно сгинули в лагерях и только семь человек, из них четыре женщины, уже перед самой войной вернулись в Талов, так об этом в открытую и не поминалось. Деда Кирьяна на третий день похоронили в церковной ограде сердобольные прихожане. Проводить в последний путь старика пришло всего несколько человек: власти, дав разрешение на выдачу из ледника тела одного из зачинщиков бунта, строго предупредили – в случае чего церемониться не будут, да и войска под рукой.
Спустя неделю, отодрав приколоченные, крест-накрест, к дверям доски, Кишка с дружками выволокли из храма и погрузили на четверо саней всю церковную утварь, раскуроченный золочёный иконостас, с колокольни сбросили чугунные и медные колокола. Те, что не раскололись при падении, тоже пристроили на подводы – в социалистическом хозяйстве куда-нибудь да сгодятся. Те же, что раскололись, милостиво разрешили разобрать по домам находящимся здесь же, на церковной площади, и горько плачущим прихожанам.
А еще через неделю комсомольская молодежь, поощряемая старшими товарищами – партийцами, организовала субботник по разбору добротного бревенчатого сруба православного храма – срочно потребовался лес на строительство овощехранилищ на окраине городка.
Стремительный поток прозрачной и студёной реки, выбежав по каменистому углублённому руслу на продолговатый зеленый подол между лесистых, в скалистых утесах, гор, здесь несколько успокаивался, волна выравнивалась, растекалась, таяла на блестящей в лучах восходящего солнца водной поверхности. Река будто бы демонстрировала свое смирение, медленно текла и даже как-то виновато прибивалась к отвесной, в лишайниках, скале, которой обрывалась пологая сопка, заросшая акацией, черемухой и калиной. Глубокий омут у скалы был излюбленным местом ночевки метровых тайменей, где эти рыбины отлёживались после своих походов вверх и вниз по шиверам и стремнинам в поисках пропитания. Это было также и излюбленное место заядлых рыбаков из кержацкой деревеньки, что в две улицы расположилась здесь же, в этой долине, сразу за изрезанной весенними паводками прибрежной поймой.
Ивашка Егоров нынче в куражах, не зря, знать, помёрз ночью на холодной протоке. Таймень, что сейчас жабрами скоблил мокрую рубаху на плече, хвост свой русалочий волочил по росистой траве. Накануне Ивашка, притаившись за шершавым валуном, одним ударом увесистой колотушки по плоскому, в щетинке мха, лбу оглоушил тайменя в тот миг, когда рыбина в утренних сумерках выплыла из глубины на перекат, направляясь по мелкой игристой волне вверх по реке. По прозрачным струям пошли кровавые разводья, едва парень ловко воткнул лезвие тесака наискосок от жабр к рыбьей голове. Таймень дернулся на речной мели и затих. Теперь его можно было без опаски выволакивать на сушу.
– Не меньше пуда, – радовался Ивашка, подходя к поскотине пробуждающейся Гусляковки.
Только что вышедшая на высокое крыльцо с резными перильцами, обычно сдержанная и немногословная, мать, увидев Ивашку с богатым уловом, радостно всплеснула руками.
– Поглянь-ко, Сёмушка, какой подарок наш сынок с реки взял! – обратилась тётка Аксинья прямо со ступеней к распахнутым широким дверям в хлев, откуда тотчас же выглянул русоволосый, с проседью в бороде, рослый и костистый отец. Он прислонил к косяку вилы и весёлым шагом направился к сыну. Подойдя, двумя руками легко подхватил тайменя за жабры и, одобрительно покряхтывая, живо снял рыбину с плеча у парня. Вдвоём они перенесли добычу на удобный разделочный стол под сплетённым из камыша навесом в глуби двора.
– Давай, мать, соль, чеснок и перчик, – скомандовал Семён Перфильич, – а я покуль приготовлю лагун да устелю ему дно лопушками хрена. Ивашка, потроши варнака: солить надобно, покуль мясцо рыбье не остыло, повкусней будет.
Егоровы закончили с посолом и укладкой жирных пластов в лагун, накрыли неплотным кружком из цельного кедрового спила, осталось придавить его речным плоским, синим камнем, что не первый год служил хозяевам добрым гнётом, как от недальнего черемушника, с дороги, послышалось ржанье коня.
– Кто бы это мог быть в такую рань? – молвил Семён Перфильич, обтёр ладони о холстинку и вышел из-под навеса к калитке встретить гостя.
Спустя минуту он уже крепко жал руку коренастому бородачу в армяке, спешившемуся с игреневого мерина и приветливо оглядывающему Семёна Перфильича.
– Поклон вам от Настасьи и всех наших Тегерецких, – говорил Меркул Калистратыч Литвинов, так звали гостя, привязывая и рассёдлывая коня. – А я пошто к тебе, Сёма, верхами, да по зорьке? Зовём тебя с Ивашкой шишку бить. Нонче на её урожай знатный. Артельно, дак оно сподручней будет. Ты как?
– Знамо как, пиши нас без оговорок в свою артель. Верно, сынок? – обратился Семён Перфильич к подошедшему к мужикам с поклоном Ивашке.
– Я, как ты, тятя.
– Идём, Меркуша, в избу. Там всё и обмозгуем. Аксинья, встречай гостя.
Вторую неделю шишковали кержаки в могучем кедровнике, что не одну тысячу лет разрастался в покатой котловине, окруженной скалистыми, в снежных шапках, вершинами алтайских белков. А шишка и вправду в этом году была как на подбор, светло-коричневая, подсохшая, уже без смолы, ошелушивалась от первого прикосновения рубчатого валька. Пока было светло, околачивали кедры – где били огромным деревянным молотом-колотушкой по стволам, где молодёжь карабкалась вверх, до толстых ветвей, и, раскачивая их, обмолачивала игольчатые тёмно-зелёные лапы от спелых плодов. Шишки дождём сыпались на шершавые блюдца мареновых, обомшелых валунов, выступающих из косогоров, и укатывались по ворсистым коврам, сотканным из пружинистых палых иголок, в волнистые травы вокруг дерева. Потом в кулях стаскивали хрустящие от спелости шишки в лагерь у ключа, игристо бьющего из-под слоистой, в золотистых лишайниках и влажных изумрудных мхах, скалы метрах в семи от рубленой, с крутой двускатной крышей, охотничьей избушки.
Убранство внутри зимовушки было неприхотливым: дневной свет из двух крохотных оконцев освещал в углу тесаный стол, земляной пол, вместо лавок кедровые чурбаны, вокруг печи с дымоходом в одно коленце, искусно сложенной из камней и обмазанной соломой с конским навозом, были настелены широкие нары. Шишки по обыкновению шелушили на утоптанном дворике у ночного костра, там же стелили холщовую палатку, над которой провеивали орехи. Поодаль, под шатром вековухи – лиственницы, чтобы ненароком не вымочило дождём, возвышалась внушительная гора опростанных из кулей шишек.
Накануне мужики работу оставили далеко за полночь и, истово перекрестившись на звёздное, сдавленное тёмными вершинами, бархатистое небо, ушли спать в избушку. Задув керосиновую лампу, Меркул Калистратыч, кряхтя, взобрался на свое место на нарах и, блаженно вытянувшись, пробормотал, вот, мол, нам бы еще дал Господь пару-тройку вёдренных дней, управились бы как раз к возвращению Петра Григорьича с конями. А там бы развезли весь урожай через перевал и к тебе, Семён Перфильич, в Гусляковку, да и к нам, в Тегерецкое.
По восходу солнца наладился Ивашка справить нужду, выбрался из-под нагретой полости, сунул ноги в бутылы и, придерживая дверь, дабы не скрипнула на петлях, тихонько отворил её. Выскочив на двор, Ивашка открыл рот в изумлении: белизна выпавшего ночью снега слепила глаза, ядрёный морозец щекотал кожу под исподним бельём. «Вот это-о да!» – беззвучно вырвалось у парня. И в ту же минуту Ивашка вновь оторопел: рядом с буртом кедровых шишек посиживал себе матёрый медведище и весело уплетал эти самые шишки, да так, что покачивался мощный бурый, с частой проседью, загривок. Косолапый правой передней лапищей ловко подхватывал очередную шишку, уминал её оземь и, пристраивая сбоку в пасть, протаскивал меж клыков, втягивая воздухом в себя кедровые ядрышки и скорлупки, и левой лапой отбрасывал обглоданный корешок шишки в сторону. Было похоже на то, будто бы медведь играл на губной гармошке. Но делал это почему-то беззвучно – тишина стояла мёртвая, и поэтому, когда Ивашка неосторожно скрипнул бутылами, медведь мгновенно крутнулся на звук и вперил в паренька свои маленькие, настороженные глазки. И не успел Ивашка сморгнуть едкую потную влагу, скатившуюся со лба в угол глаз, косолапый исчез, будто и не было его, так, что-то спросонья приблазнилось. Оно было бы так, кабы не разбросанные по снегу корешки и шелуха шишек, да не вмятина в том месте, где сидел медведь, и траншея-тропа к недалёкому заснеженному пихтачу. «Гляди-ка, с виду неуклюж да косолап, а сноровист, ровно соболёк какой махонький», – подумал с уважением Ивашка, берясь за соструганную из березового корневища дверную скобу.
Мужики известие о медведе приняли спокойно, их больше всполошил нежданный снег, хотя, рассудили они – уже сентябрь и на эдаких высотах ему пора бы и лечь, беда, ежели западёрит всерьёз. Здесь-то еще долина, укрытие, а на перевалах что деется, не приведи, Господь, очутиться там в этакую пору. Но опасения, как и клочья тумана по логам и под ощетинившимися притупленными лезвиями скал вершинами, рассеяло выглянувшее из-за горных пиков солнышко. Лучи его были не по-осеннему жаркими, и к полудню они выпарили весь выпавший снег и даже просушили тропы в кедровники. Так что до темноты кержаки успели сделать две ходки к прямоствольным исполинам, и убыток, нанесённый косолапым, был восполнен с лихвой.
А еще через два дня Пётр Григорьич Загайнов, крепкий восьмидесятилетний тесть Меркула Калистратыча, как и было условлено, привёл караван из семи лошадей в лагерь шишкобоев. Кони были низкорослые, с мохнатыми ногами и косматыми гривами, монгольской породы. Но именно им, этим неказистым, но чрезвычайно выносливым лошадкам, нет равных в горах, среди непредсказуемых россыпей, на головокружительных подъёмах и спусках над пропастями и отвесными расщелинами.
Отужинав, кержаки запалили добрый костерок во дворе, сами же расселись на ошкурённых лесинах, полукругом. В котелке булькал, розовея, отвар из белочного корня, смородинового листа и подсохших ягодок черники. Белочный, он же красный, корень, в читанных некоторыми из сидящих здесь мужиков умных книгах величаемый «копеечником уползающим», был из всего нынешнего состава самый целебный и ценимый; рос корень в едва прикрытых землицей россыпях, добывался исстари кержаками особым смекалистым способом: окапывался вкруговую толстый, сплетённый из тугих розоватых волокон главный стержень корня, от которого, оплетая камни, уходили в земную полость, подобно щупальцам, иногда и до семи-восьми саженей, живучие корешки. Подводили распряжённого коня. На торчащий из россыпи, напоминающий из-за подрезанных стеблей щетинистую розетку, корень набрасывали петлю пеньковой верви, другой конец которой крепко привязывали к основанию конского хвоста и, взяв под уздцы лошадь, начинали потихоньку отводить её в сторону. Натягивалась верёвка, напрягался ход лошади, и стелющиеся по россыпям щупальца корня, взрывая тонкий слой земли, прелых листьев и хвоинок, показывались наружу. Корень собирали, здесь же, на месте, рубили на куски и расщепляли на волокна. Привезя домой, сушили под навесами и потом, по надобности бросив горстку сухих волокон в чугунок с ключевой водой, томили отвар в русской печи, чтобы долгими зимними вечерами наслаждаться этим благодатным отваром, подсластив его парным коровьим молоком.
Степенно прихлёбывая этот целебный напиток, мужики напряженно вслушивались в неспешную, глуховатую речь Петра Григорьича, который обсказывал шишкобоям свежие тревожные новости.
– …Нагрянули в женский скит чекисты сворой своей, за старшого у них, бают, бабёнка непотребная, Фенькой-Стрелком прозывается, а правая рука – Кишка-Курощуп, эксприировать, – как сами они спьяну горланили, – церковную утварь «мракобесов». Осподи, прости душу мою грешную, – дед Загайнов двуперстно осенил себя крестным знамением. – Подскакали верхами к воротам, а те распахнуты настежь, и в скиту ни души. Они в храмовую молельню – пограбить иконостас, и там – пусто, одни сосновые каркасы, а все иконы, оклады, образа, расписанные серебром да златом, вынуты и увезены неведомо кем и незнамо куда. Рылись в кельях, искали убранные жемчугом да алмазами наши старинные книги, особливо усердствовала беспутная Фенька, да всё впустую. А на подворье колокола сняты, ни единой живой души, собаки, и те разбежались. Пометались суразята по окрестностям монастыря, порыскали – да напоследок сожгли все постройки. Какой пожарище полыхнул, даже кресты листвяжные обгорели на церковном погосте. Оно бы и тайга взялась, да дождь со снегом сбили пал. Нонче ватага сия шарит по нашим посельям, выпытывает, куда бы могли уйти настоятельница и монашки, да с ними, бают, должон быть монастырский сторож Северьян Акинфич Шемонаев. Обыски творят и у наших, мол, де, столь добра так просто не увезти, чё-то, дескать, припрятали, вражьи дети, и у вас, в избах. Перероют всё, переломают, матюгнутся и – в другой дом. Однако люди молчат, да и ушли наши заступницы пред Богом в ночь, тайно, никого не оповестив, дабы не искушать. Где они теперь и когда дадут весть о себе, то неведомо никому. Нам же остаётся горячо молиться о благополучии матушки Варвары и её монахинь, – со вздохом закончил Петр Григорьич Загайнов.
Мужики помолчали. Ивашка снял с таганка повторно наполненный и скоро вскипевший котелок с булькающим душистым отваром и обнёс всех, наливая каждому, кто подставил свою медную кружку, ароматный и бодрящий напиток.
– Дед Петро, здесь у нас как-то днями случился спор, сколь мы в этих благословенных местах обитаем и откуль пришли наши старые люди. – Степан Раскатов, крепкий молодой мужик с ухватистыми руками, поворошил обожжённым с одного края суком подёрнутый пеплом костёр и поднял свои, с едва приметной косинкой, карие глаза на деда. – Кто бает, мол, с Польши, а кто твердит – с севера, с Поморья.