Торжища опустели, лавки заперты, работы кончились. Жители Москвы и окрестностей, стар и молод, с раннего утра сторожат свои места на площади, на главных улицах. Дальние люди, пешие и конные, прибыв в Москву за нуждами своими, лишь услыхали о потехе, забывают усталость, нужды, сворачивают с дороги своей и спешат причалить к месту общего любопытства. Сюда прискакало и множество дворчан великокняжеских, в том числе царевич Каракача и товарищ его Андрей Аристотелев. Площадь ощетинилась зрителями. Не с такою жадностью слетаются вороны на добычу, приготовленную чужим трупом, как стеклись сюда люди посмотреть на унижение людей; не так тесно колышутся маковицы на полосе, куда земледелец положил в рост обильные семена, как теснятся головы человеческие на этой площади. Деревья в садах государевых, которые не успели еще огородить, ломятся от движения тысячей, получивших первый толчок от одного двигателя в первых рядах. Поденщики, обливающие трудовым потом кусок хлеба, забыли, что они в один миг уничтожают годовые труды своих братий (чернь об этом никогда и не думает); государевы слуги забыли, что они губят утешение своего князя и пуще грозного властителя; христиане – что они попирают святыню: землю церковную и прах своих предков, за которые так жарко вступались. Палки недельщиков суетятся о порядке, но палица тут ничего не могла бы сделать.
Едет наконец бирюч; в обнаженной по локоть руке секира. Перед этим знаком расступается народ на широкую улицу.
– Вот, православные, идет воинство сатаны! – закричал бирюч громогласно. – Так государь наш, великий князь всея Руси, наказывает еретиков, отступников от имени Христова.
И вслед за ним, как будто сделался взрыв ракетного снопа, от одного конца площади поднялись смех, гам, крики восторга, ругательства; шум этот постепенно разливается по массе народа и наконец затопляет всю площадь.
Странный, чудный поезд! Стоит посольского! Издали не поймешь, что такое едет. Видишь лошадей, вожаков, всадников, но все это так уродливо, так сликовано, так окутано шерстью и убрано соломой, что вдруг не объяснишь себе предметов. Ближе, ближе… А, вот что! Едут всадники попарно, чинно, стройно. Клячи в первых рядах, на подбор взятые с той конной, где ценят их только по коже, очень годные для анатомического театра, едва передвигают ноги. Эта машина, которой движение дала сила вожаков и старается поддержать: остановите ее, не легко опять заставить двинуться. В середних и задних рядах лошади побойчей и красивей – вероятно, с целью. Все они наряжены в соломенную, золотистую сбрую. Вожаки оборваны, запачканы, но могучи, ведут коней с важностью и ловкостью искуснейшего конюшего или медвежьих учителей из Сморгони. Смотря на их усилия, так и думаешь, что кони готовы у них вырваться. Всадники сидят лицом к хвосту, в вывороченных шубах. На головах шлемы берестовые, остроконечные, с мочальными кистями, в какие наряжает бесов творчество наших суздальских художников. Чело триумфаторов украшено пышным венцом из соломы с надписью: «Сатанино воинство». Лица выписаны из страшного пришествия, так они бледны, смущены, скомканы. Мудрено ль? осужденные не знают еще, какой конец будет иметь их торжественное шествие посреди народа, который обнял их своими воплями и, может статься, готов закидать каменьями. Они с трудом держатся на лошадях. Кто старается удержать равновесие, как искусный балансер, и сидит на своей кляче, будто на протянутой веревке; кто кивает головой, как маятник, или беспрестанно ныряет. Вот оступился конь, и седок с ним погружается: только сила вожака поднимает их. Один, оборотив руки назад, держится искусно за холку; другой ухватился превежливо двумя, тремя пальцами за верхушку хвоста, как искусный парикмахер за тупей своего пациента. Сыскался, однако ж, отчаянный, который, согнув ногу на крестец лошади, сидит как на подушке, раскланивается народу своим шлемом и уморительно кривляется. Это удальство награждено смехом и пощадой зрителей.
Зато другим достается порядком. Сначала встречают их насмешками, ругательствами. Кричат: «Собаки!.. Христа распяли! жидовины! бесы! Куда собрались в поход? К своему князю-сатане!» Поезд все-таки трогается порядком. Скоро не довольствуются бранью, начинают плевать осужденным в глаза. Потом и этого мало. Ребятишки хватаются за хвосты лошадей, надувшись, удерживают их, стегают кнутиками, украшают пучками и венками репейника, которыми успели запастись. Иные кричат: «Что ж мы бояр и князей его милости сатаны встречаем без хлеба и соли?.. разве у нас недостало его?..» И вслед за тем сыплется на несчастных каменный град. Тут и скоты хотя долго терпели, однако ж вышли из себя. Один четвероногий Боливар отчаянно лягнул, вырвался, выскакал из рядов и тем расстроил все чиноуложение шествия. Сигнал к возмущению подан: оно сообщается, как огонь соломе. Самые те животные, которые всю жизнь свою беспорочно ходили тихим, ровным шагом, заржали невесть что и потеряли всякое уважение к своим вожакам. Кто прядает, кто лягает, кто кусается, кто ложится; избранные, в крови которых кипит жар привольных степей, понесли. Тогда суматоха делается почти общею. Некоторые вожаки бросают поводья. Всадники поверяют душу богу. У которого шлем сполз на глаза, и он, справляясь то с ним, то с лошадью, делает эквилибрические штуки, которых не сделал бы в другое время ни за какие деньги. У другого шлем летит в сторону, и он наклоняется, словно падающая в Пизе башня. Иной схватил хвост лошади и преуморительно держит этот букет перед своим носом, другой обнял страстно стан своей четвероногой подруги. Многие упали. На лежачих, вопреки пословице, сыплются удары: плохой из плохих разве не кладет на них печать своего минутного самовластия.
Это что мчится навстречу возмутившейся орде, быстрее птицы, быстрее ветра?.. Кровный аргамак, без седока! Он будто несется по воздуху, и только клубы пыли, катящиеся под ним, означают его путь по земле. Ноздри его горят, как раскаленный уголь; и богатая узда, и черкасское седло, изукрашенные золотой чеканью, и черный атлас его шерсти – все пылает огнем от лучей солнца, и весь он огонь. Нет ему препятствий – валит, топчет, перелетает, что ему на пути ни попадется. Народ забыл свою потеху; всех глаза несутся за конем: кто ближе к нему, суетится только о своей безопасности. Кричат: «Лови! лови!.. конь царевича!.. конь Аристотелев!..» Но никто и не думает ловить: поймайте птицу на лету!.. В бешенстве аргамак несется прямо на рогатки, что стоят у пушечного двора, и – грудью о высокие иглы их. Лишь раз вздохнуло благородное животное и пало.
Чей же это конь?.. Какого седока сбил он с себя? Господи! уж не Андрюшу ли, сына Аристотелева?..
Нет, это конь царевича Каракачи, сына государева любимца. Рьяный и пылкий, он, однако ж, слушался до сих пор своего ловкого и могучего господина. Царевич, едва не родившийся на седле, умел всегда управлять им по своей воле. Оба азиатцы, они хорошо понимали друг друга. Что ж сделалось ныне с несчастным животным? От криков ли народа, от суматохи ли поезда, он вдруг взбесился, сбросил своего всадника и помчался, как будто овладел им ужасный дух. Рассказывают, что какой-то человек, вытеснясь из первых рядов народа, только погладил его сзади… Кто был такой, каков собою, никто не может порядочно рассказать. Верно, колдун, чародей!..
Царевич лежит без движения на площади – настоящее бронзовое изваяние, сброшенное с своего подножья! Бледность мертвизны выступает даже из смуглого лица его, губы побелели, голова разбита; что он жив, видно только по струям крови, которая окрашивает пурпуром своим его земляное изголовье.
Народ сделал около него кружок, ахает, рассуждает; никто не думает о помощи. Набегают татары, продираются к умирающему, вопят, рыдают над ним. Вслед за ними прискакивает сам царевич Даньяр. Он слезает с коня, бросается на тело своего сына, бьет себя в грудь, рвет на себе волосы и наконец, почуяв жизнь в сердце своего сына, приказывает своим слугам нести его домой. Прибегает и Антон, хочет осмотреть убитого – его не допускают.
В несколько мгновений долетают вести об этом происшествии до самого великого князя. Он любил Даньяра и бог знает чем бы пожертвовал, чтобы возвратить ему сына, единственного, страстно любимого сына, последнюю ветвь его рода. Призван Антон. Велено ему тотчас ехать во двор татарского царевича, осмотреть больного и возвратиться к великому князю с донесением, будет ли он жив и можно ли ему помочь. С ним вместе отправлены дворецкий и другой боярин: они везут слово Ивана Васильевича к Даньяру, чтобы он допустил лекаря до осмотра сына.
Грозной воле великого князя не смеет противиться татарин; Антон допущен к одру молодого царевича. Кровь унялась, но обнаружился жар, хотя и не в сильной степени. Лекарь не ограничился свидетельством; он преступил даже приказ великого князя. Сделаны необходимые перевязки, а потом уж исследован приступ болезни.
Иван Васильевич ожидал лекаря с таким нетерпением, что вышел к нему на переходы.
– Каков? – спросил он тревожным голосом.
– Бог милостив, – отвечал лекарь. – Силен ушиб, оказалась горячка, но раны и болезнь не смертельны. Если позволишь мне лечить царевича, он будет здоров.
– Спаси его, ничего не пожалею для тебя; будешь всегда ходить у меня в милости и в чести. Только смотри… поднимешь ли его?
– Ручаюсь, государь!
– Проси от меня тогда, чего хочешь.
Не успел еще Иван Васильевич это выговорить, как прискакал ко двору великокняжескому сам царевич Даньяр.
– Недаром, – воскликнул великий князь, побледнев и смотря с подозрением на своего лекаря, – уж не умирает ли?
– Не может быть… я тебе не солгал, государь, – отвечал Антон с твердостью.
Даньяр вошел к великому князю, упал ему в ноги и завопил:
– Батька Иван, не вели ходить лекарю к моему детке. Помочил ему голову зельем, стал Каракаченька благим матом кричать, словно белены покушал. Татары, русские, все говорят: уморит лекарь. Уморит, и я за деткой. Посол цесарский сказал, он много народу…
– Антон? – перебил великий князь, грозно посмотрев на него.
– Глупцы, злые люди, тут же и посол, не знают, что говорят, или говорят по ненависти! – отвечал Антон. – Когда я пришел к больному, он лежал в беспамятстве. От моей перевязки и лекарства очнулся: слава богу, в нем пробудилась жизнь! Покричит и перестанет. Если же не станут его лечить или отдадут на руки знахарям татарским или русским, так не ручаюсь, чтобы он завтра или послезавтра не умер.
– Мой татарин хочет его вылечить, – сказал Даньяр.
– Врут твои татаре!.. Полно валяться, как баба! – отвечал Иван Васильевич, давая знать царевичу, чтобы он встал; потом, обратясь к лекарю, примолвил: – Опять спрашиваю, ручаешься ли, коли ты станешь лечить, царевич будет здоров?
– Я сказал тебе уж раз, государь; никогда не лгу и никогда от своего слова не отступаюсь.
– Отдашь ли голову свою в залог? – спросил великий князь, вскинув на него свои огненные взоры.
Ужасные, роковые минуты для Антона!.. Слова Ивана Васильевича были как секира, поднятая над головой. Великое «быть или не быть» Гамлета!.. С одной стороны, неопасность болезни, в которой не обнаруживалось никаких отчаянных признаков, честь, оскорбленная послом императорским в глазах великого князя и всей Москвы… Надо было оставаться с именами неуча, невежи, коновала или победить противника своим искусством, своим знанием, выиграть навсегда доверие русского властителя и народа его, вырвать из рук невежества и зависти венок и для науки, для пользы человечества… Не затем ли и приезжал Антон в страну необразованную? Вот прекрасный случай для цели его!.. С другой стороны, безделица, противная ходу болезни, одна неблагоприятная минута, посланная свыше, и… прощай Анастасия, прощай мать, прощай все, что еще так сильно привязывало к жизни, что жизнь эту делало такою прекрасной!
Но… честь и опять честь взяла верх. Антон посмотрел на небо, как бы говоря: неужли ты отступишься от меня? и потом сказал вслух голосом, в котором отзывалось сердечное содрогание:
– Отдаю свою голову в залог. Только условие…
– Вот видишь образ Спаса нашего, – перебил Иван Васильевич своим владычно-роковым голосом, – беру господа во свидетели, коли ты уморишь царевича, голова твоя слетит долой. Слышь? Слово мое немимо идет. Вылечишь – любая дочь боярская твоя, с нею любое поместье на всей Руси.
– О награде не думаю, – сказал Антон, – думаю о слове твоем. Только требую, чтобы все мои приказания насчет больного были исполняемы в точности, слово в слово, не отступая ни на волос, чтобы мои лекарства давали раз в раз, как я прикажу, чтобы меня впускали к больному царевичу во всякие часы дня и ночи. Еще требую, чтобы один из твоих доверенных бояр, кого сам укажешь – кроме Мамона, – наблюдал за этим строго, когда меня не будет при больном. Вот мои условия, государь; без них и моя наука, и мое усердие ничто, без них не берусь лечить.
– Буди по-твоему. Слышишь, друже мой? – сказал радостно Иоанн. – Мое слово заложено за твоего сына; я за него отвечаю. Ступай к себе домой, не слушай пустых речей и не кручинься попусту. Но коли после того не сделаешь по моему слову, не дашь лекарю делать с сыном, что он знает, так я тебе не друг.
– Когда так, батька Иоанн, послушаю тебя, – сказал Даньяр.
И все, более или менее утешенные, разошлись к своим обязанностям.
Скоро узнал и Мамон об ушибе царевича, будто бы смертельном. Один из его слуг донес ему, что царевич уж и умер.
– Ай да приятель! услужил!.. заплатил за серебряную суду!.. – говорил Мамон сыну с восторгом, которого скрыть не мог. – Слышал?..
– Слышал, – отвечал равнодушно сын.
– А!.. не бывать ей за царевичем татарским; не бывать ей замужем!.. Я сказал… Радуйся, сын!
Сын отвечал ему глухим, предсмертным кашлем. Еще не дошла до них тайна, что Образец отдает дочь свою за Антона-лекаря. Хотя и потревожило Мамона известие, что басурмана выжил старый воевода из своего двора, но весть о смерти царевича покуда вознаградила его.
Глава VII
ПОЛЕ
Не бойтесь ничего, есть средство
пособить,
Я, право, от души готов вам
услужить.
Хмельницкий