Искал соперника следов;
Нашел, настиг, но прежня сила
Питомцу битвы изменила…
Пушкин
С первою вестью, что его зовут на суд божий, Хабар прискакал из Твери, загнав под собою нескольких лошадей. Что встретило его в дому родительском? Умирающий отец, сестра, сосватанная за басурмана… Едва верит последней вести: не поверил бы, если б не слышал от самого отца. Он любил искренне Антона и порадовался, что такому молодцу, с которым всегда готов был породниться крестовым братством, достанется его сестра. Одобряя согласие отца, рассказывает ему о прекрасных качествах Антона-лекаря, о его отваге, привязанности к русским и желании, вероятно давнишнем, обрусеть законом и обычаями. Во время похода не раз заставал он его в молитвах; он дал ему, по усильной просьбе его, вместе с одеждою и тельник: всем этим побеждено басурманство Антона; русский закон очистит его от всякой нечистоты, которая могла бы оставаться на душе от латынства. Тут же к одру умирающего отца Хабар-Симской возвратил обет свой исправиться, без пятна, без укоризны. Пламенной, но твердой душе его стало сил совершить этот обет. Чист от всякого упрека в разгуле и буйстве, единственных пороках его, вступил он в ту божницу, где сердцу его так убедительно сказал голос природы и религии, где совершилось его обращение. Как это исправление и вести об Антоне утешили больного старца! как радовался Хабар, что доставил ему такое утешение, может быть, в последние часы его жизни!
Готовясь на поле, Хабар желал примириться со всеми, кого обидел, разумеется, кроме Мамона, с которым спор должен был решить суд божий. Однако ж у сына его просил он таки прощения, через своего стряпчего, в том, что в игре кулачной изувечил его. И к Селиновой явился, принес ей повинную голову и умолял развязать душу от всех оскорблений, которые, волею и неволею, сделал ей. Молодая вдова могла ль не простить того, для кого губила свою душу? Одно слово, один взгляд, и она по-прежнему его рабыня. Не думая завязывать вновь былых связей, Хабар говорил ей о святости своих обязанностей перед отцом земным и отцом небесным, перед сестрою, уверял ее клятвенно (без клятвы не поверила б), что навсегда оставил Гаиду и полюбит только ту суженую, беспорочную девицу, которая может быть его женою по выбору родителя и благословению божью. Он и Селиновой советовал подумать об отношениях ее к добрым людям, подумать о стыде, о боге, о будущей жизни. Такими увещаниями поставил между собой и ею святую ограду, за которую желания ее не смели уж переступить. Более всех красноречивых доводов этого молодого, чернобрового проповедника с огненными очами подействовало на нее обещание Хабара не видать более опаснейшей из ее соперниц. Они расстались, довольные друг другом, помирившись, как брат и сестра, бывшие в ссоре. Чувство брата и сестры сохранили они один к другому до самой смерти.
Что молодая вдова не поминала его более «лихом», доказала она вскоре самым убедительным образом: через несколько месяцев вышла за молодого, красивого монаха, августинова ордена, Ивана (прозванного у нас, неизвестно почему, спасителем), которого умела своими зажигательными глазками свести с ума, заставить скинуть белую рясу и окреститься в русскую веру. С рукой ее новокрещенец получил от великого князя поместье, и оба взысканы были от русской Клио следующими строками:[49 - История государства Российского, т. VI, примеч. 629, год 1492.] «Мая в 17, Иван спаситель Фрязин, каплан постриженный августинова закона белых чернцов, закона своего отрекся и чернечество оставил, женился и понял за себя… Селинову, и князь великий его пожаловал селом».
Вы помните, что Мамон брал у дворянина из немецкого посольства уроки, как биться на мечах. Выздоровев от своего похождения за разрывом-травой, он с особенным усердием принялся за боевое учение, от которого ожидал торжества более верного. Успехи его были надежны: глаз, рука, сердце наводили удары меткие. Об этом знал Варфоломей. К Варфоломею благоволил и словом и делом старый воевода, отец его крестный. Посудите сами, как же хоть из благодарности не угодить новою, важною вестью покровителю своему! Ни за какие деньги не изменил бы он тайне Мамона и цесарского посла, но долг, великий, священный долг повелевал сорвать с нее печать, и он, с сокрушением сердца, отрывая часть своего тела, принес дань свою к одру Образца. При этом случае был и Хабар.
– Видит господь, – говорил всесветный переводчик или переводитель вестей, – только из горячей любви, из глубоковысочайшей преданности передаю вам великую тайну. Умоляю о скрытности. Если узнают посол цесарский и Мамон, ходя, ощупывай то и дело голову.
Он пародировал речь императорского посла великому князю.
– Не бойся, не выдадим, – отвечал боярин. – Да не взыщи, крестный сынок, хоть и помолчишь, так не потеря.
– Из твоих вестей, Варфоломей Васильевич, – примолвил Хабар, – не много добра выжнешь, словно на поле, где колос от колосу не услышишь и голосу. Не взыщи.
– Пожалуй, коли так… бывший великий вождь и вы, настоящий вождь грозных сил нашего светлейшего господина, пеняйте на себя, если победа на поле останется за вашим неприятелем… Что ж делать? Моя жертва не в угоду… Коли так, я за…
Он хотел сказать: я замолчу, но не договорил. Сил не стало совершить ужасный подвиг скромности. Он поворочал на груди сизифов камень и разом свалил его. Все было передано, что хотел он передать.
– Что ж из этого? – спросил отец, глядя зоркими очами на сына, по лицу которого пробежала легкая тень задумчивости.
– Как что? Разве забыли вы, какого молодца победил литвин мастерством? Да, вы забыли, почему с того времени запрещено биться с чужеземцами!.. Но время еще не ушло и для вашего сына. В два, три дня даровитый воин, как он, может выучиться немецкой науке биться на мечах. Фить, фить, фить (тут переводчик, приосанясь, начал показывать руками, как будто выступал на противника) и пуф! прямо в сердце; не жалейте, бейте, колите, вонзайте без пощады, по локоть руки вашей, прямо в это кровожадное сердце, откуда истекло так много горечи на дом, почивавший под благословением божиим.
Отец и сын невольно улыбались.
– Поучите, поучите, господин переводчик, – сказал Хабар, – может статься, случай будет подраться с соседним петухом.
– Смейтесь! Можно смеяться; теперь я устарел, – возразил Варфоломей, тяжело вздохнув, будто старый лев, который не в силах более обороняться. – Посмотрели б на меня в былые годы! Поверите ли?.. конечно, теперь, глядя на меня, хромоногого, трудно поверить… я бился разом с тремя такими молодцами, как вы. Один целил мне в глаз, другой в сердце, третий в место более чувствительное, положим… в колено. Но я был не промах, тотчас заметил их уловки, и, пиф, паф!.. Кто метил мне в глаз, тому я вырезал глаз, воткнул его на конец меча и прямо с ним другому в сердце так, что после смерти этого нашли уж у него глаз, оправленный в сердце. Вот каково, господине!
– Что ж третий, ускользнул? – спросил Хабар.
– Третьему… ха, ха, ха!.. этот удар долго ходил по немецким землям, как чудо искусства. Но теперь я мирный гражданин; мой меч – язык.
– Часто на твою ж голову, Варфоломеюшка, – сказал боярин.
– Часто и на благо моего ближнего. Вот, хоть бы и теперь, веду речь к спасению вашего сына. Немцы сказывали мне, Мамон бьется на верную смерть. Почему б не поучиться и вашему сынку у ловкого бойца, хоть бы, недалеко ходить, у господина Антона-лекаря.
– Не ты ль говаривал, что он боится и тени своей? – возразил Хабар.
– Тогда язык мой прильнул бы к моей гортани! Разве я потерял разум! Верно, говорил я о каком-нибудь другом Антоне-немце, только не о вашем будущем родственнике. О, глаз мой далеко видит!.. Дело в том, что господин Антон бьется на славу.
– Слыхал и я, да дело в том, что я в эту школу не гожусь, – сказал Хабар. – Надеюсь на свой глаз и руку, а более всего на правый суд господа. В своей же чести и бесчестье дольщиков не прошу и не принимаю, за свою голову никому не кланяюсь.
Глаза Образца, доселе мутные, необыкновенно заблистали. Он приподнялся с своего ложа и произнес тронутым голосом:
– Так было всегда в роду нашем. Сын мой не изменит завету прародителей; Хабар, да все-таки Симской. Что господь положит на суде своем, тому и быть.
– О, коли так, коли мой совет не угоден вам, – перебил Варфоломей, воспламеняясь, – так знайте: я имею еще одно средство вам услужить… Но этого не скажу, воля ваша, не скажу, хоть бы сам великий князь приказывал… Голову свою положу на плаху, не скажу… Может статься, всевышний, любя вас, выбрал меня орудием… Шел мне навстречу юродивый, видно, святой человек, и молвил мне такие слова… Нет, воля ваша, не скажу… скреплю сердце, замкну уста… Прощайте, прощайте.
И Варфоломей, боясь самого себя, боясь проговориться, выбежал без оглядки из палат боярских.
Разумеется, и этой тайне, конечно, изобретенной усердием всеобщего угодника, посмеялись отец и сын.
Окольничим назначен день, час суда божьего. Об этом объявлено поручникам той и другой стороны. Между тем спрошены они, будут ли польщики сами биться или наемными бойцами. Поручники обязались самих тяжущихся представить на поле к назначенному дню. Потом спрошены они, на каких оружиях будут биться польщики, верхами или пешие. Объявлено, что на мечах и пешие.
День великий наступил. И Мамон и Хабар исполнили свои христианские обязанности, как перед смертным часом, разумеется, каждый с разными чувствами. Образец велел перенести себя в божницу и там усердно, со слезами молясь, ожидал решения божьего суда.
На том месте, где ныне церковь Троицы в полях, на Никольской, низенькая, в полчеловека, каменная ограда, пустившая из себя новую, живую ограду из дерев, захватывала тогда между своими стенами четвероугольный лоскут земли. На нем стояла деревянная церковь во имя Георгия Победоносца, такая ветхая, что переходы ее опускали по сторонам свои крылья, а кровли источены были ржавчиною времени. Между храмом и стенами оставалась площадка, может быть сажен в десяток, на которой мурава изорвана была лошадиными копытами. Иногда зелень, окропленная следами крови, в полночь вздохи и стенания, прогулка мертвецов, свечи, горящие в церкви кровавым светом, – все эти явления не могли бы дать повода к удивлению, когда бы прибавить, что место, где они происходили, называлось полем, то есть местом судебных поединков.
Рано поутру, едва светло установилось, толпа всадников прискакала к ограде с разных сторон. Одни предупредили других двумя, тремя мгновениями. Это были окольничий, дьяк Курицын, подьячий, Мамон-отец, Хабар-Симской, двое поручников, двое стряпчих и несколько недельщиков. Провожавшие их дворчане, отобрав коней у своих господ и вручив польщикам оружие, удалились на некоторое расстояние от ограды. Поручников и стряпчих освидетельствовали, нет ли при них доспехов, дубин и ослопов, что строжайше было запрещено законами. Все через калитку вошли в ограду, кроме недельщиков, которые остались за ней для наблюдения, чтобы никто из посторонних не смел к ней подходить. В случае же ослушания недельщики обязаны были, забрав виновных, отсылать в тюрьму. Правда, за одним углом ограды, в кустах крапивы, послышался шелест; но он или не возбудил подозрения тогдашних полицейских чинов, или оставлен ими умышленно без следствия. Может статься, весы правосудия были покривлены на этот раз серебром, дружбою, покровительством, кто знает чем!
Калитку заперли на твердый, железный крюк; оставшиеся под этим замком вышли на паперть церкви. Здесь окольничий спросил польщиков, кто «за ними поручники и стряпчие». Когда они указаны были, Мамону и Хабару, а за ними поручникам и стряпчим велено приложиться ко кресту, вделанному в церковную дверь. От всех них потребована клятва, что они с оружиями к чародеям и звездочетцам волховать не ходили, к полю чародеев не приводили и у поля их не будет, причем подтверждено целовавшим крест, что если они «накриве» это делали и достоверные свидетели обличат их, то им быть по градским законам от господина всея Руси в великой опале, а от святителей, по священным правилам, в духовном запрещении.
С паперти все сошли на поле. Отмерили роковой круг, может быть смертный для одного из противников. Польщики стали на нем. Поручникам и стряпчим указано, где им стоять за бойцами. Тут стряпчий Хабара доложил окольничему и дьяку, что бой, вопреки закону, неравен и потому не может начаться. Потребовали объяснений. Оказалось, что у Мамона колонтари были длиннее Хабаровых и, следственно, защищали его более от ударов.
– Оставь! – вскричал Хабар. – Чем тяжелее доспехи, тем дороже добыча.
– Торгашу думать о корысти! – возразил Мамон. – Я и без меры и весу приму тело вражье.
– Пожалуй, я торгаш! Мечом своим смерю твои доспехи, кровью твоей же куплю их.
Мамон поклонился.
– Коли пришлись по обычаю, и без покупки кланяемся ими на упокой души твоей, хоть нынче поставим на твою могилку.
– Труд лишний вашей милости!.. Возьму лучше живой на память друга. Зачем мешкать! Теперь же надену дорогой боярский подарок. Стало, мои доспехи лишние.
Сказав это, Хабар скинул шлем и колонтари и перебросил их за ограду, будто камышек.
– Не уступлю, – вскричал Мамон и сбросил свои доспехи.
– Тратим слова, а не кровь. Тянешь, голубчик, время: видно, жаль расстаться с белым светом.
– За мое добро с меня же пеня!.. Скажи лучше спасибо. Даю тебе лишний час божьим миром покрасоваться. Но мера есть и добру. Пора Мамону туда, где живут мамоны. Выступай.
И выступили они. Хабар – пригож, светел, как божий красный день, Мамон – угрюм, с лицом, исписанным кровавыми швами, с лесом волос, вставшим на дыбы, как будто адский гнев и их вооружил на бой, с глазами, выбегающими из своих кругов; Хабар, полон справедливости своего дела, природной отваги и надежды на бога, Мамон, исполнен мщения и зла, не менее отважен, одушевлен сверх того уверенностью в свое искусство. «Ты победишь», – сказали ему его учителя, дворяне Поппеля и сам Поппель. Эти слова окрыляют дух его, придают руке необыкновенную твердость, глазу необыкновенную верность. В самом деле, бой скоро становится неровен. Хабар все нападал. Мамон только и делал, что защищался и отражал удары противника, но этим самым и утомил его. Сын Образца понимает уж, хотя и смутно, превосходство своего противника; первый еще раз в жизни сердце знакомится с тревогою. Мамон растет перед ним и ширится. Пригнатый почти к заветной черте, где полшага назад ждет гибель его и позор всего рода Симских, Хабар ищет средств выиграть хоть один шаг вперед. Раз его ранили в плечо, раз едва не обезоружили. Вот уж нанесен удар, который перегнул его назад, как сильная рука молодую березу.
Час твой наступил, молодец! Широко, раздольно, весело погулял ты по красной улице жизни; красавицы расчесывали твои черные кудри, горячо целовали тебя в очи и в уста, нежили на пуховых персях, товарищи низко кланялись тебе; отец, Русь тобою радовалась. Пожил, потешил свою белую грудь! Час твой приспел сложить молодецкую головушку на сыру землю. Зачем не положил ее в чистом поле, в честном бою с татарами или русинами, врагами матушки Москвы, золотой маковки Руси? Умер бы оплаканный ратными товарищами, но жив бы остался в памяти народной. А теперь должен умереть с позором… И погребения христианского не дадут.
Стряпчий его побледнел; дьяк, окольничий душою хотели бы отвесть удар… это видно по глазам их, по наклонению головы… тяжело им, как будто на них нанесен меч.