Капитан Гаттерас
Иван Созонтович Лукаш
«…– Держись за веревку! – крикнул чернявый – Шар поднялся!
Митрушкин широко раскрыл глаза, дохнул и захлебнулся воздухом. Запел в ушах свежий шум.
Он перегнулся через корзину, глянул вниз: песчаные откосы, ослепительный блеск, колыханье туманов. Церковь, как игрушечная, а площадь – желтый кружок и все катятся, катятся там черныя точки – люди, как черная ртуть. Уплывает земля, дрожа в серебристой дымке, сливаясь с тусклым туманом.
– Прощай, земля! – вскрикнул Митрушкин и засмеялся…»
Иван Лукаш
Капитан Гаттерас
Все вранье…
Все вранье, что пишут в газетах, трезвонят в стихах и что мелькает в кинематографе: все эти прыжки в пропасть, бегство из подземелий, танцующие скелеты, внезапные наследства, избиения сотен бандитов, благодетельные графы, красота, любовь – все чепуха, какой на свете не бывает…
Петр Карлович Митрушкин служил в кассе Газового Общества, на должности второго кассира по приему квитанций в уплату по третям. Сидел за мелкой проволочной сеткой. Лицом был одутловат, под глазами имел сонные мешки. Носил мешковатый пиджак в клетку и галстух папильоном.
Единственно достопримечательным в нем было – отчество Карлович. Он сам не знал почему звали покойнаго отца немецкой кличкой.
Третий в газовой кассе кассир, шепелявый стрикашка, с голым черепом в черных крапинках, – точно мухи сидели, – и даже директор, сухожилистый немец в золотом pince-nez и с очень светлыми золотыми пломбами на гнилых зубах, – считали долгом трунить над его отчеством – Карлович.
Всякий раз директор морщил нос и делал лицо, изумленное до идиотизма:
– Петр… – и превращался в идиота и жевал губами —
– Карлович. Wunderschon. Такой рюсски шеловек и – здрасте – Карлович.
А третий кассир, старикашка, ковырял ногтем мушинный посев на своем желтом биллиардном шаре и щурился от смеха.
– Тут, Готлиб Францевич, – не иначе, как роман. Может быть Митрушкин только так, для блезира. А на самом деле он какой принец дармштадский, Каролинг… Извольте почувствовать: Карлович.
Сухожилистый Готлиб Францевич смеялся напыжась и тоненько.
Митрушкин уже давно перестал обижаться. Привык. Он знал, что, конечно, никакого романа, никакого принца не было. Он помнил мать, старую портниху. Тогда жили они на Колточихе, на заднем дворе, в этаже подвальном. На окне, помнит он, были наклеены раздвинутыя ножницы, вырезанныя из газетной бумаги и квадратный листок с чернильными буквами: «Здесь шьются платье, а также мастер венских гармоний». Мать была очень старая: у нея болели глаза, слезились, обведенные красной каймой. Она все утирала их чистой тряпочкой. А отца он не помнит, но мать говорила, что он негодяй, выделывал меха для гармоний и трактирных оркестрионов и в трактире от винища погиб…
А что касается принцов, романов, приключений на суше и на море – так их вовсе не бывает на свете. Вранье все… Вот пишут о благородных графьях, как они спасают от нищеты бедных, но прекрасных девиц. В их городе графьев, правда, не было, но агент по сбору похоронных объявлений, – был из благородных, дворянин и на визитной карточке у него отпечатана коронка, а фамилию он носил звонкую – Панцержинский. А по голой же природе своей, кроме коронки и дворянства, был так себе голячок, рыжеусый, на таракана похож. Так этот Панцержинский так спас одну бедную, но прекрасную девицу, накрашенную модистку с Губернского проспекта, что она его, благородного дворянина, серной кислотой с головы до ног облила, из банки, какия за окно в вату ставят.
Так и все на свете, если по настоящему, а не по романам.
Особенно не любил Митрушкин стихов. Стихи оскорбляли его глубоко и сильно. Если бы дали ему государственную власть, например, министра какого или хотя бы полицмейстера, он первым бы делом приказал всех стихотворцев перевешать. И обязательно за ноги: не ври, не тревожь, не обманывай…
А может быть никакого обмана и нет, может быть есть где то на свете жизнь настоящая, о какой пишут в романах, какая мелькает в кинемо… До тридцати лет, сидя за сетчатым окошком кассы, Митрушкин мечтал до увлажнения глаз, до нежной бледности, до чуткого дрожания губ – об Африке, прериях, странах невероятных, Андалузии, Гваделупе, Новой Гвинеи. Где эти страны он, впрочем, точно не знал…
– У вас просчет по квитанции 74 копейки – окликнул его как то Готлиб Францевич.
А Митрушкин повел увлажненными глазами и ответил улыбаясь нежно и грустно:
– Африка… Прерии-с. Жарко.
– Как? – сверкнули золотыя pince-nez директора. Вы есть пьян?
– Виноват-с – опомнился Митрушкин. – Замечтался, об Африке… Вот бы там побывать.
– Фуй, пустяки. Когда я был ошень молодой немецки мальшик, я ездил в нашу Kaiserling Африка. Ошень неинтересно: все черные. А мы ошень много ставили там газовое освещение…
У Митрушкина разом все упало, погасло в душе. С того дня он больше не думал об Африке: значит и там есть газовыя конторы и кассы с мелкими сетками. И также с 9 утра на кондиторский тубарет, в 12 – буттерброд с яйцом в крутую, в 6 – домой. Воротничек-монополь режет до красноты шею, желудок от крутого яйца тугой, и так уныло и так кисло пахнет от рук, от пиджака, от жилетки, что только и остается лечь на жесткий диван…
В темноте, на жестком диване, любил он мечтать. Необыкновенное что-нибудь совершить: газовую станцию на воздух взорвет, чтобы на всю Российскую Империю прославиться, или в Испании, по саваннам, на мустангах скакать гвирляйдосом, а то клоуном в цирк поступить. Или хотя бы тем цирковым капельдинером, в кирпичнаго цвета фраке с золотым позументом, что проворно раскатывает на песчаной арене золотой ковер и весело получает пощечины.
Больше всего на свете Митрушкин уважал цирк. Только акробаты, жонглеры и статный, обрюзглый и лысый музыкальный клоун Жомпон, с лицом, измазанным мелом, в просторных с блестками штанах с улыбающимся золотым солнцем сзади, – были необыкновенными людьми в городе…
Элла Гарсиа, Элла Гарсиа…
По ночам он кусал подушку, а к утру его лицо опухало от слез. Молча со стиснутыми зубами, он любил Эллу Гарсиа.
Изо дня в день брал на райке все то же место – № 13 – даже билетеры заметили и стали его в чем то подозревать. За один всего месяц, пока была Элла Гарсиа в городе, он истратил на раек 17 рублей 38 копеек.
Он любил однажды в жизни своей. И любовью его была Элла Гарсиа, испанка, что вертелась в огненном колесе, под холщевым куполом цирка.
Как сбрасывала она бархатный плащ, выбегая на сцену, как охватывало ее мутное дрожание голубого прожектора. Облитая красным трико, легкая, гибкая с прозрачными крыльями из чернаго кружева за спиной – Элла Гарсиа, птица, любовь…
– О-ля-ля-ля! – радостно и ликующе вскрикивала она, когда ее подымал на воздух канат.
Сердце Митрушкина гулко билось, пылало. Он страшился, что и билетеры и соседи услышат громовые удары его сердца.
Огненное колесо, шумно шипя, сверкая, осыпая алые и зеленые бенгальские огни вертелось под куполом… И вот глухо рокотал барабан, и вот слышал он ея крик: тонкий, птичий: кидалась вниз – Элла Гарсиа с дрожащими крыльями.
Он готов был, чтобы топтали ему грудь, чтобы толпа раздавила его, – только бы не кидалась она каждый вечер стремглав, под смертельную дробь барабанов.
На последние семь рублей, когда уезжал цирк из города, купил Митрушкин цветов, очень странных, каких то губастых и ноздреватых, вязких, как оранжевое тесто. В магазине ему сказали, что это родадендроны и гелиотропы. От цветов у него сладко закружилась голова.
В корридорчике цирковых конюшень – темень и теплый дух навоза и конскаго пота. Он зацепил ногой о деревянное стойло и больно стукнулся лбом.
Придерживая дыханье, постучал в щелистую дверь уборной. Золотистыми нитками сквозит в щелях огонь свечи. «Вот, заговорит она по испански, а я, Господи, что же я отвечу: два слова знаю – e bone nocte, signora… или это по итальянски?».
– Войдите – недовольно позвал женский голос.
«Горничная ея», подумал он и потянул на дощатой двери крючок. В лицо дохнуло запахом пудры, коньяку, папироснаго дыма и керосина.
Элла Гарсиа, придерживая у жестких и черных волос, длинные щипцы, завивалась. Он увидал ея лицо, склоненное над закоптелой лампочкой, скуластое и напудренное, с глазами, подведенными, как черные мхи.
Она была в штопанном и грязном корсете, когда-то шафраннаго шелка. Косточки круто подпирали ей грудь. Мелькнули панталоны с углом сорочки, в виде носового не первой свежести платка. И больше он ничего не видел, зажмурился, отступил.
А из-за спины Эллы Гарсии выглянуло пьяноватое лицо стараго Жомпона. Крякая, он, затягивал у Эллы на спине шнуровку корсета. Затем над Митрушкиной головой белым облаком подняло пудру.
– Куда лезете, видите артисты убираются.