Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Бедная любовь Мусоргского

Год написания книги
1936
<< 1 ... 20 21 22 23 24 25 26 27 28 ... 35 >>
На страницу:
24 из 35
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В Торопец, к матери, он кинулся в первом порыве отчаяния, когда почувствовал, что жизнь после ухода Анны опрокинется, как дорожная тележка, под овраг, и пойдут бессмысленно рвать, биться кони, – он бросился к матери, точно одна она могла остановить, изменить то, что надвинулось неминуемо.

И еще в прихожей понял, что никому не остановить его судьбы. Получилось так, что он приехал к матери просить денег. Надо же как-нибудь жить, если заняться музыкой. Так решила и Юлия Ивановна, что новым ударом грома будут разговоры о деньгах. У нее, правда, нет денег, о прошлый месяц заняла в банке ассигнациями, в тульской деревеньке у ее брата хозяйство в расстройстве, нынче платить по закладной, и в Торопце ремонт есть, завалились отцовские аглицкие сараи (тоже выдумывал все, кому в Торопце надобны аглицкие сараи), из полиции приходили, чтобы чинили.

Мусоргский дурно понимал, что такое говорит Юлия Ивановна о сараях и квартальном. Ему было неловко и как-то жалобно на себя и на мать, зачем приехал, напугал, попусту заставил ее тревожиться всеми бесчисленными тревогами, точно бросил камень в затаившуюся воду, и вот пошли ходить круги, закачалась тина, ил.

Утром на другой день на широкой улице, где стрела ласточек с легким свистом низко носилась над пыльной дорогой, Мусоргскому показалось, что никто здесь не ходит и не пройдет больше никогда. Крапивник, отблескивая, сумрачно шумел у обширной торопецкой стены. В расщелинах широких башен из плитняка сухие травины неслись по ветру, как гривы, с тем же пустынным сумрачным шумом.

Ему всегда казалось, что ни к чему стоят такие провинциальные города у древних кремлей, здесь как-то не надобна вся жизнь, и лучше бы все опустело, замерло, чтобы слышнее шумел крапивник у груды плитняка и метались бы в тишине одни ласточки или стрижи с их таинственной и скромной суетой, такой же, как у Юлии Ивановны. Люди и, главное, он сам, зачем-то притащившийся сюда, вовсе не нужны, должны онеметь, исчезнуть в покорном молчании.

Его питерская история, бедный роман с уличной певицей, сбежавшей от него, – только тенета, горечь, гордыня его смертного сердца. О себе самом надо забыть, о смертном сердце своем, чтобы жить. Надо как-то растворить себя в немоте, чтобы ничего не осталось внутри от горечи, от тоски по Анне, чтобы все опустело, замерло навеки внутри, как эта мертвая улица с пыльными колеями и крапивником, шумящим у серого торопецкого плитняка. Покорная немота была здесь в дремучей древности, так будет и после него, после всех, когда все живое умолкнет: пыль, трава, выветрившийся камень, ласточки и то же вечное небо, серо-бледное, скромное, как покорные глаза его матери.

Конечно, преображение, раскрытие мира музыкой и любовью – все было вздором. И незачем раскрывать мир, он понятен: вечный шум кладбищенского ветра. Для такого мира ничего не нужно. Какая там музыка и какое преображение: не будет его никогда. Надо так же затаиться и ждать, как мать, покуда не растворишься в бледно-серой немоте неба. Нелепым было его ожидание, что он преобразит мир. Все рухнуло. Потому он и сбежал в Торопец.

На постоялом дворе, куда он пришел рассчитаться с подводчиком, он решил остаться у матери, покориться жизни, какая есть, забыть себя, музыку, Анну. Это было не горько и не тяжело.

На чистой половине, полной народа, раскрасневшиеся купцы или помещичьи приказчики кричали жадно. Шли торги на лен. Один смеялся, отвалясь на стул, смахивая мокрыми от пота стрижеными в скобку волосами. «Вот так и надо жить, не думать ни о чем», – поглядел на него Мусоргский и подозвал полового:

– Дай, братец, водки…

Ночью он вернулся к Юлии Ивановне пьяный. На постоялом дворе он поил помещичьих приказчиков, неизвестного дьякона, семинариста из Пскова, купцов, возницу, хозяина, все что-то кричали ему, а он, бледный от водки, точно один трезвый в пьяном вопле, слушал, что кричали ему люди, буйные и жалкие, как смеются, бешено бранятся между собой, как семинарист с гитарой запел что-то очень хорошее, припал к его плечу и признался, что любит чужую жену, попадью от Онуфрия в Малах, Леночку, а неизвестный дьякон, дыбом черные волосы, хрустел огурцом на зубах и весело уверял, что вовсе он не дьякон, а бес.

Маленькая мать стягивала с сына сапоги с рыжими голенищами, офицерскую шинель в сене, в приставших соломинах. В бесшумных и горьких метаниях матери, в том, как она стягивала неподатливые сапоги с пьяных ног сына, в ее испуганном шепоте: «Модинька, Модинька, да что же с тобой», – была покорность отчаяния. Вот когда над ее головой грянул настоящий, темный гром: ее сын пьяница, пропащий человек. А сын утирал рукавом бледное лицо и улыбался упорно. Ослепительным светом, жадно, ярко, горела в нем водка, с упорной силой он повторял:

– Сгорю, пусть… Сгорел Модест Мусоргский, невидаль, наплевать, пусть. Сгорю, а добьюсь… Добьюсь, услышат… Чтобы жизнь переменилась, человек… Мать, понимаешь, человек… Сожги меня, Господи, сожги, за Анну Твою…

Вдруг он захотел уехать сейчас же, в Питер. В одном белье он вырвался от матери на глухую улицу, дико кричал:

– Лошадей, лошадей подавай, в Санкт-Петербург!

И упал в канаву, в крапивник, не почувствовал, как острекавился. Мать помогла ему встать, он покорно пошел с нею в дом. Она была такая маленькая, что он мог поцеловать ее в голову и в морщинистую, дряблую шею, трясущуюся от страха и горя:

– Мама, вы святая, вы небо, вы небесная, мама…

Наутро он поднялся очень тихий, пристыженный, долго полоскался за ширмой, фыркал от холодной воды. С одутловатым лицом, мокрые волосы расчесаны тщательно, он вышел к кофею. Щеткой и метелкой внимательно чистил сапоги и мундир. За кофеем сказал:

– Я еду сегодня же.

– Как, Модя, куда?

– В Питер, куда же… Извините меня, пожалуйста, что вчера натворил. Я еду…

В его дорожную тележку Юлия Ивановна натаскала кульков и горшочков, повязанных холщовыми чистыми тряпочками, принесла старый ковер, на котором он узнал затертую персианку с лютней, – чтобы сын укрыл ноги. И было Юлии Ивановне все равно, что смотрят соседи, все узнали в квартале, что ее сын Модя бросил гвардейский полк, пропойца, и едет в Питер пропадать вконец. Он молча сидел в тележке, фуражка в руке, шинель горбом, покорно ждал, когда утихнет торопливая суета матери.

Возница, белоголовый парень, управился на мешке, набитом сеном, оглянулся: «Трогать, аль нет?» Мусоргский надел фуражку, и Юлия Ивановна, уткнувшись в шинель сына острым носиком, торопливо засовывала ему в руку смятые ассигнации – все, что приготовила для закладной, на ремонт, на зимние рамы, квартальному.

– Модинька, да как же ты теперь, как ты будешь жить. Модинька…

Он улыбнулся печально, поцеловал мать в лоб и в испуганные влажные глаза, точно тусклое небо в дожде:

– Ничего, мама. Все это ничего, вы не думайте… Простите меня… Я буду жить, даю вам честное слово.

Разлука

В глубине проходного двора, внизу, играла шарманка, черный ящик, выдыхающий безнадежную копеечную тоску. Ее прищемленный стон пробивался сквозь двойные рамы. Все шарманки на свете заведены на грошовую жалобу «Санта Лючия» и «Разлука».

Шарманщик, костлявый старик, пел равнодушным голосом:

Разлука, ты разлука, чужая сторона,
Никто нас не разлучит,
Лишь мать сыра земля…

И эти глупые слова, и тупой голос дворового нищего, а главное, глупые слезы, какие больно навертывались на глаза, злили Мусоргского.

Анна исчезла, так и должно было кончиться, это самый лучший конец, думал он у окна. Но такие мысли не утешали неумолкаемой внутренней боли! Днем он ждал Анну, так же, как во сне, и его тонкий сон стал какими-то просонками ожидания.

Ожидание Анны было как верхняя проходная вода, бегущая в нем тревожно, а под ней не двигались теперь воды ледяные, непроницаемые, бездонная тьма. В самой глубине он чувствовал, что случилось непоправимое с его жизнью и Анна не вернется никогда.

То он находил на столе около своих рукописей кусок ее бедной ткани, мадаполама, так и не дошитую белую сорочку с воткнутой иголкой и ниткой, то пустую пожелтевшую коробку от папирос Асмолова, ее платок. У вешалки в кухне он нашел перчатку, ту самую, нитяную, прорванную на двух пальцах, какую заметил еще в первый день, в метели, и воздух ее, неуловимо свежий и печальный, с особой силой коснулся его.

По вечерам он сидел в прихожей, на том соломенном стуле в углу, где любила сидеть Анна. Он рассеянно теребил ее перчатку, выдергивая тонкие шерстинки, с полуулыбкой человека, ушедшего в себя от горя:

– Эх, Аня, как же так, Аня…

И вдруг татарский гнев, нещадный гнев его отцов и прадедов, жадно охватывал его, дикий, неудержимый, готовый разгромить все, раздвинуть каменный дом, сгрести этот осклизлый от туманов и дождей город, вышарить из его мглы и поставить перед собой Анну. В негодующем отчаянии он звал ее, глядя в потемки сквозь свечу, мигающую в медном шандале:

– Анна…

И пугался своего крика. Ему казалось, что начинается сумасшествие. Страшась себя, сумасшествия, потемок, едва светящегося окна на дворе, он торопливо накидывал шинельку и уходил.

Уже которую ночь возвращался он домой засветло, нетрезвый. На лестницу его вел иногда под руку суровый дворник. Дворник сам шарил ключ в его шинели и отпирал дверь.

Отставного молодого офицера, донашивающего шинельку, знали по всем петербургским второразрядным кабакам. Многие завсегдатаи: спивающиеся актеры, обманутые огнями театра и не дождавшиеся лавров, какие-то неведомые миру граверы и художники, косматые, в очках, озлобленные и чахоточные журналисты, мелкие чинуши, просто пропойцы – все те, кто для так называемых приличных людей – отвратительные пьяницы, мерзавцы последнего разбора, стали приглашать офицера к своим столам, чуяли в нем своего, обреченного заодно с ними на кабацкую судьбу.

Мусоргский, молчаливый, застенчивый, с тревожной полуулыбкой, если и пил, то всегда случайно, заслушавшись кого-нибудь из собутыльников или задумавшись.

В кабаках знали об исчезновении арфянки и желали ему помочь. Об его страданиях не расспрашивали. Трактирные певицы и просто уличные девушки, в шляпках с мокрыми страусовыми перьями, зашедшие обогреться у стойки под медной лампой и пьянеющие от первого глотка вина, иногда глухо бранились между собою, подозревая то одну, то другую, что та скрывает от белокурого офицерика, где Анька.

Мусоргского прозвали «Белокуреньким» и «Щеголком», хотя ни птичьего, ни щегольского в нем не было ничего. Женщины жалели его горячо, они все были на его стороне, против сбежавшей дряни Аньки.

Женщины чуяли, что офицерик любит верно и горячо. Они понимали немую застенчивость его страданий и с нещадной, лютой страстностью, тоже по-татарски, готовы были разворошить для него весь мглистый Петербург, его щели, углы, сырость, плесень, чтобы отыскать и поставить перед ним худенькую рыжеволосую арфянку. Но Анны не было нигде, и никто о ней толком не слышал. Она исчезла.

У Пяти Углов, в трактире, лакей с острым щетинистым подбородком, во фрачишке, потертом до тусклого глянца, как-то отвел Мусоргского в угол и сказал:

– Намедни была-с. Ей-Богу. Она самая.

Старичок показал в дряблой улыбке нижние желтые зубы, точно старая лошадь.

– Обогреться заходила. Ей-Богу-с. Просила двугривенный под заклад дать, у нас ейная арфа заложена.
<< 1 ... 20 21 22 23 24 25 26 27 28 ... 35 >>
На страницу:
24 из 35