– У вас?
– А как же-с, у нас. Еще когда заложила… Так и стоит. Я ей, врать не буду, двугривенного не дал, у самого не было.
– Что же она… Как выглядит, здорова?
– Зачем больна? Здорова. Усталая вроде, малость. Ты где, говорю, поешь? А я, говорит, нигде не пою, но в таких местах скоро петь буду, куда нам всем и вход запрещен. А сама видно, что шутит.
– И вы не спросили, куда она идет, где живет?
– Да что спрашивать. Разве скажет. А посидела вот тут. Все под платком руки грела. И ушла-с. Тихо, без скандалу…
Мусоргский подошел к шкафу с подносами и фаянсовыми чайниками в розанах, синих цветках. За шкафом, в тесном проходце, в потемках, стояла арфа Анны.
Он узнал потертый ремень, изогнутую волну железных струн. Струны пропылились, как в сером бархате, на горбатый верх накинута черная, тоже пыльная, клеенка. И все это похоже на черный гроб.
«Оставила крыло, – почему-то подумал Мусоргский. – Оставила и ушла».
Он вспомнил, что никогда не был у Анны на Подьяческой. «Подьяческая, нумер шестнадцать», – несколько часов согревали его надеждой.
Но уже на заднем дворе со стенами в потеках плесени, с мутными стеклами, забитыми тряпками, на железном крыльце в подвал прачки, куда указал ему дворник, он понял, что Анны здесь нет. Все же он сошел со ступенек в подвал.
В темноте пахло гнилыми досками, сырым бельем. С веревок свисало влажными привидениями тряпье, перекрученные черные чулки, точно зловещая обувь скелетов. С чулок сочилась вода. За рваными простынями виднелась склонившаяся тень старухи. Около нее на полу стояла свеча.
– Здесь живет Анна Манфред? – позвал Мусоргский, откидывая с брезгливостью мокрую, скользкую простыню.
Старуха оглянулась. Седые волоски торчали из носа, рот, изрезанный черными морщинами, был в сером пуху, точно забит паутиной.
– Здесь, – ответила она и разогнулась. Были отвратительны руки старой прачки, красные, в потрескавшейся сероватой коре, с негнущимися пальцами. – Пожалте…
И по тому, как говорит старуха, он понял, что Анны здесь нет.
В чулане, куда он вошел, стояло корыто, перевернутая бадья, натянуты были веревки с темным тряпьем, сочащим воду. Он вдруг вспомнил рассказ Анны о сенатском чиновнике, тряпичной кукле, корыте.
– Андрюшка, смотри, к Аньке пришли, – злобно крикнула старуха, отворяя дверь из чулана. – Пожалте, пожалте…
Она точно заманивала его со злорадством в западню или на мучительство, а он шел.
В другом чулане угол отделяла ситцевая занавеска, висела ветошь на крюке, у русской печи стоял чан. В воздухе и здесь была мгла от намоченного, киснущего белья.
У печи на скамеечке сидел тощий человек с остриженной головой в проплешинах, с дрожащими, укороченными руками, в какие он будто хотел захлопать и не мог.
– Убогий, из больницы вернули, – сказала старуха. – А только все понимает, пожалте, извольте говорить, что вам надоть…
Старуха привела сюда офицера и покричала сына, чтобы самой увереннее заговорить, наконец, о жилице:
– Нет ее у меня, Аньки этой, духа нет, а была бы, так выгнала бы с полицией. Дрянь, шлюха, как вам о стерве такой знать понадобилось! Она мне с прошлого мясопуста, дрянь эдакая, три рубли должна, так и пропала, не отдала, чтоб издохла. Подумайте сами, господин офицер, три рубли затеребенила. Я женщина больная, сын убогий, бейся как хошь, а она три рубли…
Старуха искренно и злобно заплакала, отдернула ситцевую занавеску:
– Вот ейный угол, пожалте, полюбуйтесь, шлюха, что оставила, насмешки одни, разве три рубли стоят? Старуха из угла выбросила на табурет узел. Там был лоскут газового платья с блестками, длинный облезлый мех, ворох цветного тряпья, рваные тонкие чулки, бусы стеклянные, самые дешевые. Жалкое Анино наследство показалось Мусоргскому ворохом тряпиц, лент и пестрых лоскутьев, какие набирают для наивных игр дети.
Он отдал прачке все серебро из кошелька и долго обтирал о шинель руку, какую успела поцеловать своей мохнатой паутиной дрянная старуха.
После Подьяческой он работал всю ночь. Он стал работать по ночам, до света. Так был им вчерне написан «Царь Саул» и «Иисус Навин». Чтобы забыться, он читал Библию, особенно пророков, всегда вслух, мерным голосом, точно псалтырь по покойнику. Тогда же он начал «Еврейскую мелодию» и «Ночь». Но он чувствовал после работы только раздражающую усталость, и все, им написанное, казалось ему каким-то тесным, затиснутым в простенок, бездыханным. Точно пыльная арфа Анны.
Ночью он часто лежал с открытыми глазами. Он думал, что Анна может прийти в любое мгновение, – вот, позвонит, – и его ненужное, невыносимое одиночество кончится мгновенно.
Ночью он слушал все шаги на дворе и на лестнице – редкий, печальный звон ног о дворовый камень.
Шаги казались иногда четкими, торопящимися шагами Анны, а иногда все – невнятные, шаркающие – были чужими.
Тогда с открытыми глазами он начинал отсчитывать часы на костяшках пальцев. Если отсчитать 360 раз, проходит пять минут. Он отсчитывал, проверяя себя по глухому бою часов у верхнего жильца. Один час проходил с быстротой, зато другой был тяжко недвижим, и Мусоргского мучила неумолимая неподвижность времени, постукивающего над ним.
Однажды утром он услышал звонок, такой тихий, такой чем-то родной, подумал: «Аня», и дрогнули руки.
Перед ним в серой шинели и в бескозырке стоял Анисим с горячими, запавшими глазами, как у всех, кто долго лежал в лазарете.
– Голубчик, как исхудал, – удивился Мусоргский.
По застенчивой замкнутости лица Мусоргский понял, что Анисим не слышит ничего.
– Голубчик мой, да ты что же, совсем глухой?
– Так что, разрешите доложить, ваше благородие, – сказал Анисим, точно понял. – Дохторя обои уха мне прокололи, так что вовсе оглох, ничего слыхать не могу.
То, что он ни разу не вспомнил Анисима, не побывал у него в госпитале, и все, что случилось с ним за эти дни, его отчаяние, страдание, прорвались на мгновение в том, как он ухватился за рукав шинели глухого солдата:
– Анисим, да что же такое с нами случилось?
Денщик заметил, что у барина запущено, нетоплено, старая офицерская шинелька поизорвалась, без пуговиц, и, сложивши свой узелок и солдатский мундир на табурет, занялся, как в давние времена, уборкой. Он пришел попрощаться к барину перед дорогой домой.
На прощание он вытопил печь, пришил к шинели Мусоргского две своих солдатских, бывших в узелке, пуговицы, все вымел, вымыл, а Мусоргский ходил за ним и рассказывал путано, как была здесь Анна и как ушла, и то, что рассказывал, точно отворяло железные двери внутри его, облегчало.
– Вот, ваше благородие, все видно, а слухать не слышу, нудно, – сказал Анисим. – Словно по вате хожу. Будто кругом вата наложена, так все молчит. А может, ваше благородие, еще буду слухать?
– Будешь, будешь…
Анисим не услышал, но ответил с кроткой улыбкой:
– И я думаю, буду…
К вечеру Анисим ушел. На столе в прихожей, подле медного подсвечника, Мусоргский после его ухода увидел серебряный рубль. Солдат пожалел молодого барина, запущенного, побледневшего, без верной руки, и оставил ему на прощальную память свой береженый рубль.
В Петербурге уже начались белые ночи, когда так пусто и страшно звенит гранит набережных и серебриста и пуста полумгла над погасшими домами, крепостью, Невой.
Мусоргский, усталый (его томило бездыханное беззвучие беловатой мглы), бродил до утра по трактирам. Он пил мало, больше следил за мельканием измученных, бледных, по-пьяному несчастных человеческих лиц.
Он думал, что все, и он, люди без имени, отребие земли, приходят и сходят, как нагромождения теней в мерцающем сумраке; никто и не вспомнит их имен, их лиц, а все хотят для себя какого-то неиссякаемого бытия, вечности. В пьяном шуме и помутнении вина томятся все, ищут забвения.