Она стянула с плеча широкий ремень, поставила арфу с нестройным, печальным звоном в снег, выпрямилась.
– Это вы пели здесь? – резко окликнул Мусоргский, надевая фуражку.
Девушка посмотрела сумрачно.
– А то кто, само собой, я, – сказала она грудным голосом.
– Что вы пели, ради Бога?
– Да чего вы, господин военный… Разное пела… Было бы зайти в трактир да послушать.
На ее усталом лице едва дрогнула та манящая, заискивающая и равнодушная улыбка, с какой уличные женщины говорят с прохожими. Тревожная и сладостная жалость к девушке тронула Мусоргского.
Арфянка сквозь снег пригляделась к нему, оправила на груди платок:
– В такой непогоде извозчика не сыщешь, все по трахтирам сидят. А мне надо музыку мою волочить.
– Позвольте вам помочь, – с порывом сказал Мусоргский.
– Зачем, не надо.
Но он уже потянул к себе холодный ремень арфы, закинув ее за плечо. Позвенели струны.
– Пойдемте, – сказал он, – где-нибудь должны быть извозчики.
– Благодарим вас. Тут есть за углом ихняя стоянка.
Это было странное шествие: офицер, слегка согнувшийся под горбатой арфой, рядом с ним худенькая девушка в шляпке с искусственным цветком, торчащим из-под платка.
Она шагала неловко, широко, стараясь попадать в ногу. Арфа была легче, чем думал Мусоргский. Он почти не чувствовал ее за спиной. Он слышал шелест снега по струнам, точно выросло за ним звенящее крыло.
Девушка молчала. В мелькании снега тонкое лицо, потуманенное паром, казалось Мусоргскому ликом темноглазого видения.
Его тронуло, как попутчица, идя с ним в ногу, по-детски размахивает рукой в нитяной перчатке.
За углом, согнувшись в три погибели к хвосту побелевшей лошади, дремал привыкший ко всем непогодам ванька. Он полупроснулся, когда его позвал седок, и откинул медвежью полость, сваливши с нее снег.
От вьюги Мусоргский и девушка пригибались за тощую спину извозчика. Арфу они поставили в сани перед собой.
– Вам куда? – спросил Мусоргский спутницу.
– Да пусть на Подьяческой на углу остановится.
Она смотрела перед собой, думая о чем-то, и тонконосое лицо, очерченное беловатым, косо бегущим снегом, было замкнутым, суровым. Обе руки она сунула, согревая, на грудь шубки, под узел платка.
– Вы, стало быть, арфянка, певица?
Девушка молча кивнула головой. Он знал, что по питерским трактирам, ресторациям второго разряда ходят уличные певицы с арфами. В остроносой девушке, обмотанной платком, в ее шляпке с поникшим тряпичным цветком было что-то трогательное и смешное. Мусоргский с улыбкой сказал:
– Вы, может быть, вспомните все же, что пели в «Неаполе» перед тем, как выйти на улицу…
– Как выйти на улицу, – повторила она. – Не помню. Всякое пела. Романцы разные, как полагается.
– А вот это не помните?
Он стал глухо напевать, но получилось что-то фальшивое, мертвое.
– Нет, не то… Ну, а какие романсы вы пели? Девушка удивленно покосилась на него:
– Не помню. «Ах, обойми меня» или «Поцелуй горячей».
– Но это же вздор, вы не то пели…
– Почему вздор, чего пристали? Что полагается, то и пела. Не помню.
Она обиделась. Он понял, что ничего не узнает.
– Извините меня.
Арфа, залепленная снегом, качалась перед ними с дребезжанием.
– А как же так, вы, певица, а вашей арфы не бережете?
– Чего?
– Арфа, говорю, мокнет, хотя бы чехол.
– А, эта, – и злобно усмехнулась. – Чего ей делается, железной… Пускай мокнет.
Она вдруг высвободила из-под платка руку, быстро стянула зубами перчатку и ударила с силой по струнам:
– У-у, шкелет, – сказала с ненавистью девушка. Арфа зазвенела так гулко, что возница обернулся, с шапки посыпало снег.
Мусоргский молча подал девушке упавшую перчатку, перчатке еще не остыла теплота ее руки. Она молчала всю дорогу. Наконец девушка, вглядываясь в несущийся снег, сказала:
– Тут остановите, теперь я сама дойду…
Она вышла из саней, отряхнула с шубки снег и потянула к себе арфу:
– Благодарим вас, господин военный.
– Нет, ради Бога, – забеспокоился Мусоргский, – позвольте, я донесу арфу.
– Не надо, говорю, сама дойду.
Но он уже перекинул ремень арфы за плечо:
– Пойдемте, куда вам надо?