– Правда, холодно как…
Сжимая тело, отдающееся его руке, он вдруг подумал, что везет к себе чужое, несчастное, уличное существо, чтобы утолить то беспощадное, темное, что сдавило его и уже не отпустит, как смерть, что он везет к себе эту рыжеволосую озябшую девушку, точно жертву.
С усилием он отнял отяжелевшую руку, отодвинулся.
– Вы чего? – равнодушно спросила арфянка. Она, кажется, задремала на его плече.
Под огромными воротами дома на Обводном, когда они выбрались из саней, Мусоргский заторопился.
Это был большой доходный дом с проходным двором, населенный беднотой, под воротами и на дворе встречалось немало жильцов. Мусоргский торопился от нестерпимого стыда. Он был уверен, что все смотрят на уличную девушку и все понимают, для чего он ведет ее к себе.
– У-у, как тепло, – сказала арфянка в его прихожей.
Мусоргский торопливо зажег лампу.
– И как чисто, – огляделась она, стягивая с руки по-детски, зубами, сначала одну, потом другую перчатку.
– Пройдите туда, в самый конец, – глухо сказал Мусоргский, чувствуя снова горячую сухость во рту. – Я сейчас…
Она, как была в шубке и шляпке, пошла в его кабинет.
– Постойте, дайте же вашу шубку.
Он помог ей. На ее белом затылке с высоко подобранным узелком красноватых волос была завязана кривым бантиком черная бархатная лента.
– Туда, – показал он ей на вторую комнату. Ее шубку и шляпку он повесил на вешалку.
Шубка была в инее, холодная, но изодранная и посекшаяся шелковая подкладка еще хранила живое, необыкновенно легкое тепло ее тела. От шубки пахло чистым снегом, но и в нем почудился ему тонкий, женственный запах греха.
Ему показалось, что Анисим натопил сегодня до духоты. Он подумал, что надо бы поставить самовар для арфянки, но не поставил, а нарочно возился в прихожей. Ему было тревожно пойти в последнюю комнату, где за прикрытой дверью ждала она. Она не подавала голоса, молчала, и это было самое страшное.
Лампу он почему-то оставил в первой комнате, на столе, пошел в кабинет без огня. «Крадучись, как убийца», – подумал он.
Когда он открыл дверь, арфянка лежала на его кожаном диване у печки. Одна нога, освещенная красновато, была согнута в колене. Арфянка покоилась, как «Ночь» Микеланджело.
Она лениво обернула к нему тонкое, едва светившееся в потемках лицо, позвала равнодушно:
– Что же вы стали, идите…
И равнодушным и наивно бесстыдным движением потянула рукой юбку выше колен. Ее глаз перелился в полутьме, чуть кося.
Тьма, громадная, мощная, что-то бессмысленно-сладкое, беспощадное, содрогнулось в нем…
Позже он полусидел у дивана, на полу, Прижимаясь щекой к ее коленям, и дышал слышно и часто.
Девически целомудренным движением она оправила юбку и оттолкнула от колен его голову.
– Пустите, – сказала она с равнодушной неприязнью и тут же собрала в рот веером шпильки, стала закручивать над затылком волосы, потряхивая темно-рыжими прядями, как гривой.
Она выпрямилась. Огнем печки осветило ее башмаки.
Только теперь он увидел, какие у нее грубые, разношенные башмаки с кривыми каблуками, самые дешевые, с ушками, какие носят приютские сироты, тяжелые и недвижные башмаки, точно с ноги мертвеца. Ему нестерпимо стало жаль ее.
– Хоть бы лампу, что ли, зажгли, темень какая, – сказала она с досадой.
– Лампа там, рядом.
Голос глухой, вязкий показался ему чужим, отвратительным. И все, что случилось, что он так сидит на полу, что волосы у него влажные, все было отвратительным нестерпимо.
Брезгливо касаясь своего тела, он застегнул пуговки на вишневой сатиновой косоворотке, с отвращением посмотрел на свои большие руки. Беспощадная сила, тьма повалила, победила и вот сбросила на пол его тело, как груду гнусных лохмотьев. Он точно выдохся, точно навсегда стал одной бездыханной, бессмысленной плотью, куском тьмы. «Плоть, плоть», – скользило в нем это слово.
В соседней комнате, куда была открыта дверь, арфянка возилась у стола, над лампой.
Он поднялся. Уже в шубке и шляпке, глядя в осколок зеркальца, она поправляла на шее черную бархатку.
– Вы уходите? – с трудом сказал Мусоргский.
Арфянка не обернулась, не ответила.
– Но как же вы уходите, – повторил он растерянно, со стыдом и отвращением к себе, чувствуя нестерпимую вину перед уличной девушкой.
– Давайте пять рублей, – сухо сказала она, протягивая руку.
– Пять рублей? Да, конечно, сейчас…
Он вынул из кошелька сложенную вчетверо кредитку. Арфянка быстро опустила ее за кофточку вместе с осколком своего зеркальца.
– Могли бы хоть рубль прибавить, – сказала сумрачно. Не понимая толком, что она говорит, он смотрел на нее со страхом.
– Но как же так вы уходите? – повторил он.
Она взглянула со злобным презрением, завязывая под полудетским нежным подбородком ленты шляпки:
– А чего мне тут делать? Вот только не знала, что жадина такой. Даром, что офицер, а сквалыга… Рубля пожалел.
Она ушла, хлопнувши дверью.
Мусоргский из прихожей медленно пошел в комнаты.
Он сел в свое старое кресло и, как бы желая спрятаться от кого-то, завернулся в плед с головой.
Все черно, грязно, отвратительно показалось ему. Лампа коптела. Он ее затушил. Холодные потемки стали еще омерзительнее.
С какого восхищения началось, со слышания небесной мелодии, райских арф, какие, видите ли, ради одного его, милсдаря гвардейского прапорщика Мусоргского, разыгрались на небесах в петербургскую метель, а кончилось тем, что он купил за пять целковых уличную потаскушку. Он опаскудил, охулил все. Он осквернил чистую любовь к Лизе, в самом себе он затоптал что-то неприкосновенное, затаенное, как дыхание молитвы.
Со всей той проклятой Мещанской улицей, снующей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трактирами, распивочными, номерами, вонючими закоулками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного двора и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, будто бы хороший человек, музыкант, мнящий о божественном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, – живую, живую, – в окаянном человеческом точиле.
Наверху пробили часы.