Все было убрано, комнаты выметены, и в печке светло шумел огонь. Денщик заботливо накрыл его одеялом, подложил под голову подушку, и Мусоргский, пригревшись, не хотел теперь шевельнуться.
Он следил за денщиком, осторожно бродившим по комнатам. Когда Анисим работал, он снимал солдатский мундир и оставался в ситцевой рубахе с крапинками, подпоясанной ремешком.
Мусоргский всегда любовался его чистотой, мягкой осторожностью и опрятностью. На военной службе Анисим стал глохнуть. Как все глухие, он был удивительно легок в движениях, кроток и молчалив.
Мусоргский жалел своего денщика и обычно отпускал его в полк на весь день после утренней уборки, и еще давал мелочь на табак. Что-то милое, теплое и чистое было даже в запахе деревенской рубахи Анисима.
Денщик принес на подносе намытый до блеска кофейник и чашку.
– Извольте откушать, ваше благородие, – сказал он тихо. – С самого огня. Как почивали?
– Спасибо, хорошо, – нарочно громче ответил Мусоргский. – Который час?
Труднее всего было с Анисимом повышать голос, это утомляло и стесняло.
– Да час уже третий, – солдат тихо улыбнулся. – Скоро сызнова темнеть будет.
Мусоргский хорошо знал об Анисиме, что он вологодский, что у них в деревне все такие рослые, и берут в гвардию, что у его отца богато пашенья, коней, пчел и пятеро сынов, он, Анисим, пятый, а пошел в рекруты по охоте, за старшого, женатого.
Особое товарищество, простое и заботливое, сложилось между молодым офицером и его вестовым.
– Надо бы вставать, ваше благородие, – повторил Анисим.
– Да, сейчас.
Но ни двигаться, ни откидывать одеяла не хотелось. Он только потянулся сладко, всем телом, так, что косточки похрустели. Анисим отлично сварил кофе, как хорошо, сизовато дымится чашка, как хорошо лег у окна багряный квадрат морозного солнца. Как хорошо все, и еще вся жизнь перед ним, такая же теплая, сладостная, бесконечная.
Приглатывая горячий кофе, Мусоргский стал обдумывать, как найти вчерашнюю певицу.
Историю с мелодией надо довести до конца. Конечно, это вздор, будто ему послышалась в метели небесная мелодия. Так вот для него, эдакого милостивого государя в подбитой ветром шинельке, и побеспокоятся там, наверху, в потемках, с небесными арфами. Но пела арфянка правда, что-то любопытное, не слышанное никогда, и напев должно записать непременно. «Нумер шестнадцать», – он вспомнил, как она назвала номер дома на Подьяческой, а своему долговязому ухажеру сказала, что будет петь в трактире на Мещанской. Мусоргский решил пойти на Мещанскую.
Перед зеркалом он заметил, что все же довольно ладный, и золотые эполеты к лицу, особливо, когда натерты до блеска мелом.
– Анисим, ты свободен, голубчик, спасибо, – весело и громко сказал он вестовому, подавшему в прихожей шинель.
– Рад стараться, ваше благородие. Я туто еще приберу в столовой и уйду.
Столовой звалась у Мусоргского комната перед кабинетом, потому, вероятно, что там стоял у окна некрашеный стол и три венских стула, больше ничего, а кухня была в самой прихожей, в виде плиты, на которой красовался самовар, медный, помятый, купленный где-то для барина Анисимом.
Зимний вечер после метели выдался в Петербурге светлым и мягким.
Багряное солнце точно не хотело уходить, и в столбах морозного дыма верхние окна на Невском проспекте были полны холодного красного огня, а внизу, где снег уже синел, сновали прохожие, мчались туда и сюда охваченные паром экипажи.
Зажигались фонари, и в этом сочетании не уходящего солнца, синеватого снега и первых огней было и бодрое оживление, и какое-то нежное ожидание.
Все сильно дышало, спешило, сновало у освещенных окон магазинов, точно не желая расставаться со светлым зимним вечером: никогда не уйдет вечер, не будет больше двигаться время.
В переулке у Публичной библиотеки Мусоргский забежал в пирожную. У сонного пирожника в его чулане отменны были пирожки с мясом и грибами, мгновенно промасливавшие бумагу.
Мусоргский был уверен, что найдет певицу, и ему была приятна и немного смешна встреча. Он весело, как победитель, шагал в толпе. На белокурого офицера заглядывали модистки, перчаточницы, уже вышедшие из задних душных чуланов за магазинами. На Невском верхние окна потемнели, погасло за Адмиралтейством холодное лиловое облако. Заметно похолодело. Нет, время двигалось.
На Мещанскую Мусоргский пришел пешком. Вечерний морозец ободрил его, всю дорогу он что-то напевал и насвистывал.
Валил пар из окон прачечной на Мещанской, из подворотни извозчичьего двора, из дребезжащих стеклянных дверей трактира, откуда как раз выходило двое пьяных, вежливо поддерживая друг друга.
Теплый пар валил из портерной вместе с запахом жареной рыбы и пива, дымился паром другой трактир, напротив, с запотевшими окнами и вывеской «Питейное заведение, распивочно и навынос», а в конце улицы, с ее нетрезвой суетой, шумом, криками извозчиков, с разъезженным, почерневшим снегом, – как бы заканчивая эту убогую Содом и Гоморру, похожую чем-то на китайский грязный квартал, – виднелись прорезанные в жести, красно освещенные фонарем изнутри буквы «Торговые бани».
От бань на всю улицу шел теплый пар, был тут дрязг у трактирных дверей, пьяные потаскухи, разогретые вином и банным пеклом люди с дымящимися мокрыми вениками под мышками.
– А ну, малец, – остановил Мусоргский мальчишку-сапожника в обрывке зеленого фартука, в опорках, измазанного не то дратвой, не то ваксой, перебегавшего с огромным медным чайником улицу в трактир взять на две копейки кипятку для хозяина. – Ты мне толком скажи, в каком тут трактире поет нынче арфянка?
Мусоргский был уверен, что малец знает. Так и случилось. Парнишка сморгнул черным носом и показал пальцем через улицу.
– В Московском арфянка поет.
И не успел Мусоргский дать ему на гостинцы, как сапожный мастер без малого десяти лет уже бесстрашно занырял в тумане среди извозчичьих лошадей, матерно отругиваясь на ходу.
У ступенек трактира сквозь дребезжание Мусоргский услышал на мгновение звон арфы и женский голос, поющий ту песню, какую он слышал в метели.
Это было так внезапно, так страшно, что Мусоргский содрогнулся, и несчастная Мещанская улица с ее пьяным шумом ухнула куда-то. Настала грозная тишина.
Но через минуту уличное кишение с его банным паром влилось в Мусоргского снова.
Ночь
В протабаченной зале трактира, куда вошел Мусоргский, горели под сводами лампы. Они слегка покачивались.
Из-за столов, заставленных пивными бутылками, на офицера посмотрели удивленно и подозрительно.
Человек, ошалевший от водки, с лысеющей курчавой головой, навыкате мутные глаза, блестят слюнявые губы, вдруг поднялся и пошел навстречу Мусоргскому.
– Во, их благородие пожаловали…
Человека за полы пальтишка оттащили на венский стул, назад, он ничуть не обиделся.
Арфянка пела в кабацкой мгле, в жадном и влажном гуле нетрезвых голосов.
Еще с порога он узнал ее. И она узнала его, слегка сверкнул ее глаз. Она запела старательнее, она явно позировала для него. Ее арфа и шарманочный немецкий романс звучали грубо и скучно.
Он сел за стол у самых дверей, все было липкое, отвратительное, нечистое, на столе неубранные осколки бутылочного стекла, по ногам сильно дуло. Лампа под широким папочным колпаком качалась над ним, от колпака ходил по потолку круг тени.
Трактирный половой, угрюмый человек с темным лицом и впалой грудью, исхудавший, чахоточный, с тяжелыми, как оглобли, руками в сухожилиях, подошел, вытер мокрой тряпкой стол и сказал с презрительной грубостью:
– Сюды благородные не ходят.
Мусоргский усмехнулся:
– Ничего, братец, не гони. Мне только два слова арфянке сказать.