– Это к родителям претензия, – поперхнулся я подобным откровением.
Аня сразу сняла трубку. Голос не баловал удивлением услышать меня, сразу перебив мои дежурно-вежливые вопросы острым замечанием: «Макс, у тебя с машиной какая-то проблема серьезная. Что-то очень странное».
– Аня, не гони жути, неделю как из сервиса забрал, – раздраженно бросил я, ошарашенный таким приветствием.
– Очень странно, – продолжала девушка. – Прошу тебя, езди аккуратнее, а лучше вообще к ней не подходи!
Я резко попрощался и отключился. Вышел из дома, сел в машину и уехал в институт решать вопрос с защитой кандидатской. Да! Теперь мне это самому кажется дико, но тогда безделье, социальный вакуум одолели настолько, что я готов был не только идти на защиту, но и к более крутым авантюрам со своей судьбой.
* * *
Через три недели Новый год. Наташка теребит предложениями, от которых уже подташнивает. Я выдохся верой и духом. Десятого декабря Вася, только вернувшись из Вологды, подскочил ко мне на Академическую. Мы сидели в кофейне, витражи которой обметало мокрым жирным снегом. Похлебывая черную муть, говорили мало. Вася курил, я месяц как бросил.
– Знаешь, надоело мне все это. Муторно.
– Еще бы! А что поделаешь? – Товарищ понимающе кивнул головой. – Я через месяц в Иркутск работать уезжаю. Где-то на годишку. Перебирайся ко мне.
– Вася, ты не понял. Я уперся в стену, которая начинает на меня медленно падать. Медленно, словно в невесомости, но тяжело и неумолимо. Вправо-влево не отскочишь, она бесконечная. Назад уже поздно. Остается только вперед – пробить ее или разбиться.
– Пробьешь-то голову, – усмехнулся Вася.
– Зато душу спасу.
– Что-то ты уже подгонять начал. В тюрьму захотел? Совсем дурак?
– Не знаю. Всяко лучше, чем это болото… По рукам и ногам, ни вздохнуть, ни выдохнуть.
– Бойтесь своих желаний, им суждено сбываться, – Вася глубоко затянулся, спалив сигарету до фильтра.
На следующий день в ходе совместной спецоперации ФСБ и милицейского ОРБ на выходе из подъезда я был задержан: обезврежен, обездвижен и немножко покалечен, загружен в транспорт и доставлен в Генеральную прокуратуру.
С трудом собирая слова кровавым ртом, в порядке моральной компенсации за боевое усердие мусоров я спросил майора, не принимавшего участие в расправе и поглядывавшего на коллег, словно на уголок дедушки Дурова, как меня нашли.
– Как погода в Волгограде? – нехотя полушепотом протянул он, прищурившись глаза в глаза. И уже громче добавил. – Месяц твою машину пасем.
* * *
Андрею под пятьдесят, из которых уже больше двух лет забрала крытка. Одного из лучших знатоков мебели подтянули к делу о контрабанде, пытаясь склонить к сотрудничеству со следствием. Но он не сдавался, душой не кривил, на расклады не шел, ментам в долю не падал. Мусоров он презирал, а потому сдаваться им считал надругательством над утонченным вкусом и высокой эстетикой, оберегаемыми трепетнее совести и морали. К женщинам Андрей подходил как к мебели, выискивая за внешним изяществом форм и пропорций философскую энергию творения. Даже в описании слабого пола сквозила любовь к профессии. Рост под метр шестьдесят Андрей называл «царским размером». Мол, с низкорослой барышней всякий мужчина чувствует себя по-королевски. Со своей единственной официальной женой он давно развелся. Дочку любил, в тюрьме пожиная плоды отцовских чувств в виде регулярных передач, щедрых посылок и слезных писем. Девочка, с которой он жил, пока за его спиной не защелкнулись наручники, была на несколько лет младше дочери. Не дождалась, через восемь месяцев выписав Андрею «расход». Он переживал, пропуская тоску и боль через осмысление опытом.
– По природе своей женщина сначала думает о ребенке, затем о муже и в последнюю очередь о себе, – рассуждал Андрей, распаляясь заслуженным вниманием. – Им на воле морально гораздо тяжелее, чем нам здесь. Там мир соблазнов, бежит жизнь. Я благодарен Марине, сказавшей мне в лицо то, на что обычно не решаются, опасаясь оскорбить наше самолюбие: «Андрей, у меня были к тебе чувства, было сердце, а потом заработал мозг. Я выхожу замуж. Он перспективный. Он меня любит. Он будет принадлежать мне. Любовь? Ну, вот была у нас любовь, и что она дала? Полгода вонючих очередей, чтобы сделать тебе передачу, да раз в два месяца сорок минут разговора через стекло в этом страшном подвале». Она даже предложила возить мне передачи после свадьбы. Что же это за такое чувство, которое заставляет ее, предавши, с готовностью таскать тебе дачки? Милосердие, жалость или рационализм? Так на всякий случай, чтобы хоть один мосточек, узкий и шаткий, но за собой сохранить, обязав заботой и вниманием. Каково, а? Утопив совесть в измене, рассчитывать на запасные аэродромы. На воле иной счет времени, стремительнее и циничнее.
Знаешь, женское восприятие беды или разлуки аллегорическое. Наше заключение они представляют мифической болезнью или командировкой, которые рано или поздно закончатся выздоровлением и возвращением. Это для нас важно, чтобы только любили и ждали. Когда ты в тюрьме, для женщины очень важен статус. Пока ты на воле, она готова мириться с ролью любовницы или гражданской жены, но стоит тебе оказаться здесь, ее положение становится для нее невозможным. Ей не важно, когда ты вернешься, важно куда. Если бы они на сто процентов были уверены, что дорога назад лежит только к ним, ждали бы все. Конечно, если она по жизни тварь, то любовь не спасет ни штамп, ни потомство. Но тогда, с другой стороны, на хрена такая свадьба? И деньги здесь ни при чем, если только первые пару лет. Помнишь, как у Островского, «и любить, да и деньги давать, уж слишком много расходу будет»?
Воля! Кто ее не терял, с ней не знаком. Словно жена после долгой разлуки – немного изменившаяся, немного изменявшая, немного чужая, но пока все еще желанная и родная. Она встречает подзабытыми соблазнами, сомнениями и разочарованием обретенного. Ты пытаешься ею надышаться, но от переизбытка с непривычки разум охватывает помутненная боль. Из маяков, на которые я стремился два зарешетчатых года, остался только один – семья. Остальные – любовь и дружбу время не пощадило. Один потух, другой померк. Любовь в тюрьме быстро обретает свойство наркоты. Сначала эйфория, которая спасает душу от мерзости и леденящей обреченности. Потом – терзающая тоской и бессонницей зависимость. А затем она тебя убивает, отравляя сознание бессильной ревностью и абстинентной ностальгией. Эпистолярное удовольствие закончилось месяцев через шесть. Далее с затейливостью безвозвратного торчка я в жгучей лихорадке бросался на лязг кормушки в болезненной надежде на очередную дозу-письмо, чтобы хотя бы на день смирить прогрессирующее сумасшествие. Через три месяца, когда конверты с нежным почерком постепенно иссякли, скрежет металлического окошка, на который я уже научился не оборачиваться, все еще царапал железом предательства зеркало, отражавшее ее. Я переломался, долго и мучительно. Простил и смог понять, точнее заставил себя простить, а понять было сложнее, поскольку оправдать слабость чувства – значит разочароваться в себе, ибо чем ты жил и дышал – превратилось в труху перед скудным счетом времени. И, кажется, я смог убедить себя, что так оно и надо, что Господь строит нашу жизнь по ведомым только Ему планам, суть которых скрыта настоящим, а ключ сокрыт в будущем.
На смену ломке пришло спасительное спокойствие. Легко на сердце, когда в нем пусто. Из наркомана я превратился в нарколога, выписывая рецепты смирения ошалевшим от разлуки соседям, не гнушаясь ни жалостью, ни презрением. Наташа перестала являться даже во снах, а фотки я предусмотрительно сдал на тюремный склад. Но воспоминания, уже почти равнодушные, словно любимое кино, начинали крутиться, стоило лишь отвлечься от быта и работы. Наташа стала чужой, стала другом. Простив измену, я не смог отречься от двух лет вольного счастья, от благодарности за все, что пришлось претерпеть ради меня, за риск, на который она шла, чтобы быть рядом со мной. Я любил ее отрешенно и, казалось, никому не под силу было отобрать у меня эту чувственную отрешенность. Но, увы, я заблуждался.
Два года заключения подходили к концу, и меня повезли в Московский областной суд, где вставал вопрос о моей дальнейшей судьбе. Вера в освобождение почти иссякла, но то, что от нее осталось, терзало душу призраками надежды.
«Продлить срок содержания под стражей на шесть месяцев…» – прозвучало гнусавой бесстрастностью судьи Стародубова, молодого, но вялого господина, отчего-то постоянно потевшего, что отмечалось суетливым промоканием подбородков одноразовыми салфетками. При этом, словно изощряясь в придумках, во что бы еще завернуть месть за свое моральное уродство, судья сделал заседание закрытым, не пустив в зал родителей, с которыми я не виделся несколько месяцев.
Нервы изматывающего ожидания, духота и отсутствие кислорода превратили мою голову в гудящий улей терзаний и боли. Я хотел одного – вернуться в хату, на централ, но этапа не было, а счет времени растворялся в белесом галогене, мерцавшем под потолком бетонной кладовки. Привалившись к стене, я заснул. Затылок резали острые края цементной шубы, тело неестественной змеей деформировала теснота стен. Но я настолько был истощен напряжением, что разум, нащупав шанс короткой передышки, погрузил меня в мутные видения. Стук в дверь оборвал нить забвения и через пять минут меня, пристегнутого к дерганому джигиту с волосатыми глазами, полными измены и страха, подвели к загружаемым зеками автозакам.
– Фамилия, имя, отчество? – рявкнул сержант, сверяя списки.
Я назвался.
– В стакан его! – бросил мент своему жирному корешу, наводившему суету внутри арестантского стойла.
Огромный железный ящик, в котором ЗИЛы-автозаки перевозят каторжан, разбит на две узкие кишки, упирающиеся в узкий проход с конвоем и два глухих стакана сорок на сорок сантиметров, в которых спасают от любви и расправы женщин, бывших сотрудников и свидетелей.
– С каких это в стакан? – выпалил я. – Ты чего, старшой? Попутал?! Я тебе не свидетель, не мусор. Сажай к братве! В стакан не сяду.
В это время джигит, предчувствуя что-то недоброе, нырнул ко мне за спину.
– У тебя «особая изоляция» стоит!
– Ошибка, старшой! Меня два года вместе со всеми возят.
– Ты с шестого спеца. К нам какие вопросы?
Убедившись в непреодолимости тупоголовой милицейской решимости, я под настороженные взгляды, шевелившиеся в мелкой сетке решеток-дверей, полез в металлическую конуру. Закупорив воронок, отдали команду на выезд. Как только машина выскочила из подвала суда, на крыше завыла мигалка, разгоняя скучающих в пробках граждан. Кузов раскачивало, прикорнуть было невозможно, как и просто расслабиться, поскольку голова, ощутив под собой свободу размягшей шеи, начинала маятником биться о жестяные стены. Сквозь дырку-глазок в двери стакана я мог разглядеть лишь новенький «Калашников», лежащий на коленях пухлого прапора. Боль стала нарастать, в ушах снова поднялся тяжелый гул, сдавливающий перепонки. Мышцы, скрученные винтом застывшей позы, от напряжения и усталости, казалось, вот-вот начнут лопаться гнилой пенькой.
Прошел час. Кто-то спросил у вертухая время, тот ответил. Глаза метались по душному мраку в инстинктивном поиске света, натыкаясь на позорный шеврон, мелькавший в дверной дырке.
Еще час, может, меньше, может, больше. Я выблевывал боль. Меня тошнило криком и отчаяньем. При этом голову я старался пристроить между коленями, чтобы вконец не испачкать судебно-выходные брюки. Ни платка, ни салфетки, ни воды. Только постановление суда о продлении сроков содержания под стражей, скрепленное белой ниткой и жирным оттиском печати. Оно и выручило. Боль вернулась сторицей, злыми вшами въедаясь в виски, темень, лоб. Тело окаменело, напоминая о себе лишь судорогами от холода и оцепенения. Взгляд замер, уткнувшись в дырку, затуманенную табачным смогом. Выражение моего лица было, наверное, похоже на посмертную маску. Если бы стороживший нас мент имел интерес к физиологии, то в дырке он разглядел бы полумертвого зека. И в этой уже, казалось, почти мертвой и закостенелой оболочке на углях чувств закипала желчь разочарования и злобы.
О чем я думал? Я никогда ни о чем не жалел. Жалеть себя – самоубийство воли, пепел надежды, окоченение духа… Но я сломался. Чаша тюремной бесконечности, до сих пор перевешиваемая борьбой и любовью, разом рухнула вниз, утаскивая меня в вонючий мрак земной преисподней. Мысли одна за другой рубили жилы характера, превращая личность в тухлый кисель сомнений и ропота.
«Ваня, стоили ее твои страдания? Зачем ты вернулся к ней в Москву, зная, что все закончится погребом? – Запоздалые вопросы к самому себе дробили сознание. – Стоило ли это того, чтобы через полгода тебя забыли и предали? Она тебя погубила, и ты знал, что так будет! Но мог ли догадываться, что так скоро и подло? Мог, но не захотел, цепляясь за чувства, которые жгли тебе душу». Жалел, проклинал и отрекался. Я пытался молиться, но спасительное слово тонуло в сатанинском ропоте. Рассудок дал течь, я испугался спятить, но поток жалостливых проклятий не подчинялся ни разуму, ни духу. Тогда я решился попробовать перебить его болью физической, резкой и рваной. Я сломал шариковую ручку, получив острый пластмассовый зуб с пилообразными заусенциями. Резал чуть ниже локтя, со спасительным восторгом стачивая прозрачный пластик о живой рубец, сочащийся кровью…
Эпилог
Через месяц меня освободили. Верховный суд посчитал продление сроков незаконным и отпустил на поруки депутатов. Четвертого декабря я вышел из парадного входа изолятора. Глаза слепили вспышки журналистских камер. Я жадно дышал волей, обнимая родных. Потом домой к родителям, где я не был три с половиной года. Вспомнил ее, постаравшись тут же притравить неуемную ностальгию уксусом равнодушия. Семья и неразбежавшиеся друзья, словно договорившись, о ней не поминали. Терпения и гордости хватило на сутки. Я набрал цифры, которые память хранила бесценной реликвией. Номер оказался заблокирован.
«К черту», – отдалось в душе холодным лязгом, но еще неделю прокопался в социальных сетях, пытаясь выискать Наташу. Тщетно. Зачем искал? Затем, что все еще любил и устал с этим бороться.
В череде новогодних выходных я не вылезал из ночных клубов, наслаждаясь шумом и женским многообразием. Вася, вызвавшись ознакомить вчерашнего зека со всей злачной движухой, неутомимо таскал меня из шалмана в шалман.
Кунсткамеры с переизбытком кокаиновых рож, «дырявых» пижонов и девок, озабоченных дурью и похотью, быстро приелись, но заключать по ночам себя добровольно в четыре стены я не мог. Пьяный и вымотанный, я добирался до дома под утро, умирая до обеда следующего дня с малознакомой возлюбленной.
Очередной субботней ночью за барной стойкой я закидывался полтинниками под гул ретро-шлягеров. Вася растворялся в хмельной нирване в другом конце зала. Кто-то неуверенно коснулся моего локтя. Я обернулся и отчего-то вздрогнул, не без труда узнав в улыбающейся мне девушке Наташину подругу.
– Ваня, привет! – Она театрально повисла на шее. – Глазам своим не поверила. Тебя отпустили?
– Уже как месяц. Лена, а ты как?
– Нормально. – Она говорила, широко открывая рот, словно призывая читать по губам.