– Здесь-то с кем? – с невнятной надеждой крикнул я, сопротивляясь стонам АББЫ.
– С подругами!
– С Курченко? – бросил я наудачу.
– Жалко Наташку! – Она то ли не услышала, то ли не поняла, изобразив на лице наигранную грусть и волнение. – Ты был у нее?
– Нет, какой смысл? А где она? – прозрачное серебро обожгло горло.
– На Кунцевском, – растерянно пробормотала девушка мне в ухо.
У стеклянного подъезда гламурным винегретом перетаптывалась публика, стараясь угодить озябшими улыбками фэйс-контрольщику. Я не плакал, просто текли слезы, задуваемые новогодней вьюгой. Чуть поодаль курила Лена, прикусывая губы и в небо забрасывая глаза, стараясь удержать потекшую тушь.
Следствие установило, что Наташа выбросилась с технического балкона одиннадцатого этажа, в семи шагах от своей квартиры. Алкоголь и наркотики в крови не нашли. Труп без следов насилия и борьбы обнаружили в четыре утра, а вечером того же дня в кормушку нашей камеры мне просунули ее последнее письмо.
РОДИНА ИМЕНИ ПУТИНА
Кто не был, тот будет.
Кто был, не забудет.
До Сибири этап шел две недели. Лето выдалось жгучее, жестокое градусом, разъедающее солнечной кислотой воспаленные тюремным полумраком каторжанские сетчатки. Скромный провиант из расчета на два-три дня пути вышел. Баланда, прописанная в «Столыпине», отдавала мочевиной и гнилью. Но и есть не хотелось. Жара! Пот соленой жижей стелил глаза, забираясь даже под веки. Клетки наполнял тяжелый, ленивый гул полусвязной речи с паскудным скрежетом матерщины. Лица, подернутые липкой, лоснящейся пленкой, словно флюгеры, ловили спасительные сквозняки набирающего обороты состава. Каждый полустанок тягучей болью нарезал изможденные уродливые улыбки.
Очередная транзитная тюрьма была встречена зеками с большей радостью, чем придорожная гостиница водителем после суточной, не смыкающей глаз рулежки. Мечтали выспаться, поесть, размять затекшие конечности, скинуть письмишко родным, отогнать маляву подельникам.
Пересыльный централ не отличался гостеприимством. Шмон был суровый. Остервенело перетряхивались сумки, прощупывался каждый клочок одежды, из подкладок которой вырезались аккуратно зашитые сим-карты и купюры. Не побрезговали вертухаи заглянуть и в «воровские карманы», выуживая из анальных дыр упакованные в презервативы наркоту, трубочки наличности и телефоны. После формальных процедур столичными арестантами утрамбовали несколько хат.
Камера «217» могла вполне сойти за наглядную агитацию каторжанских ужасов царской России, ибо обитавший в ней интерьерчик сохранял свою первозданность со времен декабристских кандальников. Кирпичные своды, отдаленно напоминающие Бутырскую тюрьму, обостряли у знакомых с ней не понаслышке ностальгическую изжогу. Каменную кладку, словно штукатуркой, обволакивал жирный слой копоти, раскрашенной серо-зелеными паутинками грибковой плесени. Серая краска, пузырившаяся на стенах, периодически вытравливала живописные экзерсисы сидельцев вперемешку с вычурной арестантской философией. С каллиграфически выведенной рядом с дверью истиной: «посеешь поступок – пожнешь характер, посеешь характер – пожнешь судьбу» соседствовал хлесткий, как плевок, афоризм: «сколько насрал – столько и съешь».
Публика, вселившаяся в камеру, была способна затмить не последнюю московскую тусовку своими манерами и запросами, которые вредной привычкой еще терзали души столичным зэкам. Помимо дюжины блатных быков и наркоманов хату принялись обживать раскулаченные олигархи, разряжавшие мрачный хозяйский смог яркими пятнами модных футболок. Общество подобралось вполне интернациональное: стремяги – в основном грузины, спортсмены – все нашенские, коммерсанты – русские, евреи и пара армян. Шконки были распределены по мастям и характерам. И хотя на пятидесятиголовый коллектив приходилось всего тридцать вакантных нар, удалось обойтись без лишней суеты и раздражений. Пятнадцать железных кроватей заняли блатные и приблатненные, остальные шконки были расписаны под две смены. Еще остатки: опущенные и пидарасы привычно-покорно забились под шконари.
– Лампочка! – сиплым голосом окликнул уже немолодой тучный зэк маленького человечка, выглядывавшего из-под соседних нар. – Сюда иди!
Тут же из-под шконки вынырнула здоровенная шелудивая голова на короткой шее и с ушами на ширине плеч. Лицо человечка, благодаря постоянно приоткрытому рту и выпирающей нижней челюсти, было похоже на снегоуборочную машину и выражало юродивую услужливость без оттенка человеческого достоинства. Тонкие жилистые руки, словно коряги, переломанные в локтях, разъедала гнойная короста. Лампочка, прозванный так за огромную несуразную башку, источал селедочную вонь.
Определить его возраст представлялось весьма затруднительным. Глаза, затуманенные собачьей радостью, и лицо, разбитое внутренним нездоровьем, скрывали подлинные годы этого странного пассажира. Рахитизм, скрутивший дряблое тельце невидимой жесткой проволокой, позволял угадывать прожитый век с погрешностью лет в десять. Однако, несмотря на уродливую конституцию, походка у Лампочки была поистине строевой, хотя при каждом шаге его травоядные глаза судорожно дергались, словно от резкой боли.
– Давай разгружайся! – Блатной с плохо скрываемой брезгливостью указал на парашу.
Лампочка, вняв призыву, тем же стройным шагом караула «вечного огня», почеканил на дальняк. Минут через пять он вернулся. Лицо обезображивало вымученное блаженство. Лампочка выложил на край шконки блатного две «Нокии» и, дождавшись одобрительного кивка, вновь полез на свое место.
– Да, Андрюха, ценный у тебя кадр, – отплевываясь потом, восторженно воскликнул сосед. – Только сильно вонючий, загнал бы черта помыться.
– Ага, чтобы мусора и к нему залезли. А так брезгуют.
– Чесоточный?
– Неа. Псориаз, лишай какой-то. Чесотки нет. Короче, до Калуги ехал с нами лепила один, ветеринар, по кетамину закрыли. Он Лампочку посмотрел, сказал, что кожа гнилая, но не заразный. Зато вертухаи, когда карту его видят, вообще близко не подходят.
– А чего так?
– Ха-ха. Турбович. Главное, чтобы он у меня этапом не сдох. Кишка задубеет – хрен достанешь.
Турбовичевыми называли больных одновременно СПИДом и туберкулезом. На тюрьме почти каждый вичевой из-за постоянной влажности непременно ловил тубик. Хотя правила и требовали отдельного содержания подобной категории зэков, но, как и все правила, они повсеместно нарушались.
– Как турбович? – дрогнул сосед.
– Вася, не нервничай ты так, на красоте отражается. Жить с ним не предлагаю. Я когда в «Крестах» сидел, у меня такой способный молдаван был. Погоняло – «Депозит», у него в «воровской карман» тысяч сто влезало свободно. По три дня мог не вынимать. Эх! Полжизни бы отдал, чтобы в «Кресты» вернуться.
– Да и в столице не плохо сидится. Я на «Матроске» первый раз в жизни черную икру попробовал и этот, как его, на «х» коньяк, французский.
– Олигарх обломился? – с насмешливой завистью потянул каторжанин.
– Типа того. Сижу я в общей хате. Человек тридцать. Хрен без соли доедаем. И тут под вечер заезжает пассажир, растрепанный, но спокойный. И так культурно заявляет, мол, «я – Валя Некрасов (это который хозяин «Арбат-Престижа»), перекинули меня к вам с «шестого спеца». Уважаю ваши понятия, поэтому сразу хочу обозначиться, я – пидарас! Мне объяснять ничего не надо, все знаю. Готов жить под шконкой или, если позволите, где-нибудь отдельно возле тормозов. Сам ни к чему не прикасаюсь, ну и вам ничего предложить не могу». Смотрящий только руками развел, показал ему нары возле параши, где Некрасов вполне уютно устроился. Через полчаса вертухай притащил Вале телефон, а наутро у Некрасова под шконкой уже разлагался ресторанными ферамонами толстый баул. Ну, Валя от всего понадгрызал – глотал аж бугры по спине скакали, сожрал все устрицы, залив их из горла каким-то «Шато» в пыльной бутылке и завалился спать. Вечером, забрав слегка потравленные пидором деликатесы, мент притащил новый рюкзак, на этот раз с пекинской уткой, сушами и вискарем. Валя поужинал, подравнялся двумя дорогами кокаина и принялся трещать по телефону. Терпение у блатных лопнуло, зовут к дубку Некрасова. Тот смиренно подходит, аккуратно так, опасаясь кого-нибудь задеть и к чему-нибудь прикоснуться. Ему самый блатнючий грузин, Лашой звали, заявляет: «Валя, то, что ты пидарас, это еще надо обосновать! Короче, не наговаривай на себя, братуха!». И зажил Некрасов порядочным пацаном…
– А вы мышами на пищеблоке! – презрительно усмехнулся собеседник. – Ключи от ж… на кишку променяли?
* * *
Камера была похожа на винегрет: разномастные и разные по твердости человеческие души томились в собственном соку – резкой смеси потов и характеров. Ближнюю к двери нижнюю шконку делили банкир Гинзбург и молодящийся армян, стесняющийся своего отвалившегося пуза и не выпускающий из рук расчески. Армяна закрыли за мошенничество. В своем родном Ростове-на-Дону, представившись лоховатому коммерсу помощником министра культуры Федерации, он пообещал тому за сто тысяч евро сдать в долгосрочную аренду городскую филармонию. Но помимо денег Саакяна увлекала роль, которую он играл. Играл упоительно, играл страстно, перевоплощаясь из скромного рыночного барыги в государственную аристократию. Своим счастливым билетом Саакян считал женитьбу на пятидесятилетней особе по фамилии Шереметьева. Нисколько не гнушаясь двадцатилетней разницей в возрасте, армян пленил родового отпрыска горячими горскими признаниями под нескончаемое горячительное, к которому дворянка имела наследственную страсть. Окольцевавшись, Саакян тут же сменил свою опостылевшую фамилию на супружнюю. Три недели спустя Шереметьев-Саакян заканчивал свой медовый месяц в следственном изоляторе, откуда смс-ки своей алкоголической половинке он подписывал не иначе как «Граф».
Соседство с Гинзбургом Саакяна тяготило. Пассажир попался, мягко говоря, чудаковатый. Устроившись на краю нар, он не лежал, но и не сидел. На вид спящий, но с открытыми глазами, закатанными, словно у филина, приспущенными веками. Взгляд был наполнен полугорем-полусчастьем, что отражалось в движении губ. Они то подергивались усмешкой, то обнажали нижние уцелевшие зубы вместе с рыхлой, изъеденной болячкой десной. Эти гримасы касались лишь мыслей, калейдоскопом сотрясавших сознание Гинзбурга. Время от времени банкир бесцеремонно ковырялся в носу, вытирая палец о рейтузы с характерными цветовыми разводами.
Когда-то выпускнику экономического факультета МГУ Саше Гинзбургу тамошняя профессура прочила блестящую карьеру. И не ошиблась. С красным дипломом и лестными рекомендациями Сашу на зависть однокашникам взяли в «Менатеп», впоследствии ЮКОС, где тот уже благодаря природной сметке и фамилии стремительно попер в гору, скоро выбившись в топ-менеджмент компании. Полуголодная студенческая романтика сменилась сладким олигархическим цинизмом со всеми атрибутами благоденствия современной российской элиты. Пентхаус на Патриарших, дом в Жуковке, квартира в Монако… Но стенам завидуют дураки, кто поумнее – детям. Семейство Гинзбургов – полная чаша. Жена, дочь и сын – погодки, тринадцати и четырнадцати лет. Хозяйку звали Алисой, в девичестве Миркина, из семьи директора закрытого советского КБ. Они познакомились на втором курсе в стройотряде, через год поженились.
Арест был тихий, со времени разгрома ЮКОСа прошло уже два года. Наручники одели в кабинете следователя по особо важным делам в здании Генеральной прокуратуры, что в Техническом переулке, куда банкира заманили повесткой. После прожарки в петровских застенках Гинзбурга прописали на «Кремлевском централе» – ИЗ 99/1. Ни связи, ни дорог, да и письма доходили через раз. Первой почтой Саша получил драгоценные фотографии жены и детей. Алиса писала часто, не скрывая тоски, которая для Гинзбурга являлась свежим признанием в любви спустя почти двадцать лет брака.
Первые три месяца банкира перекидывали из хаты в хату, как говорится, «посадили на трамвай», не давая толком привыкнуть к новым попутчикам, придышаться и оглядеться. Потом, наконец, забросили в душный тройник, где забыли про него на полгода. Сокамерниками Гинзбурга стали свежепосаженный таможенник Козин и молодой грузинский стремяга Михо. Парню было двадцать пять, сидел за грабеж второй ходкой, не в меру блатовал, двумя синими перстнями вызывая у далеких от понятий соседей трепетное уважение. Михо усердно уничтожал банкирские дачки, взамен преподавая Гинзбургу тюремную азбуку. Вскоре Саша, способный к познанию, владел в теории, что значит «спросить» как с «понимающего», а как с «гада», и чем отличается «козел» от «петуха». А на практике лихо крутил четками, которые Михо замастырил из хлеба. Тронутый участием своего блатного друга, Гинзбург, не стесняясь, изливал ему душу, разбавляя тюремную грусть вольной сентиментальностью. Через пару месяцев Михо из камеры забрали. Расставались как братья. Михо продиктовал номер мамы, обитавшей в предместьях Гори, а Саша каллиграфическим почерком вывел цифры своих адвокатов и Алисы. Банкир скучал по стремяге, и, когда на очередном свидании адвокат принес привет от Михо, выпущенного на свободу, Саша весь вечер травил себя чифирем, отмечая счастливую весточку. К блатному привету прилагалась просьба выделить субсидию в размере трех тысяч бакинских рублей. Гинзбург, недолго думая, распорядился выделить три с половиной.
Еще с полгода промурыжив банкира на заморозке «Кремлевского централа», следствие за оперативной ненадобностью перевело Гинзбурга на Бутырку, где Саша тут же обзавелся телефоном и милицейскими «ногами», которые за сто баксов через день таскали жирные баулы с ресторанной снедью и полувековыми коньяками. Вместе с крепким градусом и голосами семьи, журчащими в трубку, к Гинзбургу вернулась жизнь, надежда и упрямая вера в свободу. Как-то Алиса между прочим пожаловалась, что у Илюши серьезные трудности по учебе в элитном лицее, который Гинзбурги щедро спонсировали. Саша «включил» строгого отца и потребовал к телефону сына для внушения. На вопрос: «Илья, что происходит?», звенящим детским грассирующим голоском донеслось: «Все фуфло! Училка, сука, грузит как самосвал! Хочет на лыжи меня поставить. Ха! Заманается пыль глотать». Услышав подобное мурчание, которому позавидовал бы всякий начинающий зэк, из уст собственного чада, Гинзбург забил тревогу. Но поскольку Алиса недоумение супруга тут же переадресовала к нему самому, заявив, что Саше надо реже общаться с сыном, Гинзбург принялся обзванивать родственников и друзей. Правда разрушила сознание банкира, когда он узнал, что Алиса живет с каким-то молодым кавказцем Мишей.
Все было просто, пошло и банально. Номер жены, который Гинзбург оставил своему соседу, испепелил счастливый мир банкира. Он решил повеситься. Даже сплел из носков канатик, как учил его Михо. Ночью пошел на дальняк, закрепил самодельный шнурок на металлической трубе, снял шлепанцы, стал на край параши. Затянул на шее свои бывшие носки: нейлон скользко резанул оттопыренный кадык. Гинзбург поперхнулся. Стало вдруг страшно. Он испугался не смерти – ни с чем расстаются легко. Он испугался боли. Саша заплакал, вытаскивая из петли свою кривую шею. Гинзбург сел на край чугунной параши. Со слезами пришло спасительное помешательство. Сумасшествие стало альтернативой самоубийству. Убегая от реальности, одни спасаются смертью, другие – безумием… На три месяца банкира списали на тюремную дурку. Здешние мозгоправы витиевато постановили, что у банкира всего лишь обострение наследственной шизофрении, которой страдала мать подследственного, и что Гинзбург вполне может предстать перед судом. Начальник дурдома, беседуя тет-а-тет со своим пациентом, пытался предложить ему за тридцать тысяч долларов официальное заключение о невменяемости, но, поскольку банкир был действительно невменяем, разговор не получился. И Гинзбурга вернули на Бутырку. Вскоре ему пришла малява с соседнего продола: «Саня, я в камере 724, подогрей по-братски. Михо».
* * *
Над банкиром «ехал» Влад Кудрявцев. Невысокий, сухой и жилистый парень источал тихий покой, которым невольно заражались соседи. Как бывшему адвокату удалось забронировать отдельные нары в переполненном человечиной «трюме», кроме смотрящего, никто не понимал, но вслух этим вопросом задаваться стеснялись. Ему было около тридцати. Казалось, он существовал отдельно от этого тюремного смрада, его не трогали страдания, не сжирала общая обреченность. Но при этом парень, словно юродивый, испытывал странную эйфорию от собственного горя и одиночества. Влад тяжело шел на общение, стараясь не впускать в свой чудной мир чужие уныние и апатию. Днями напролет он занимался кундалини-йогой, молился, читал и что-то много писал в толстый блокнот дешевой серой бумаги. Раз в день Влад обращался к письмам жены, словно к справкам о фантомных болях в сердце. Он знал их наизусть, даже помнил музыку ее почерка, мог закрыть глаза и вспомнить дрожь изгиба пера, иногда нервно выскакивающего за поля линованного тетрадного листа:
«…Прошло уже две недели, и это уже очень долго. Я безумно скучаю по тебе, и очень хочу тебя видеть, слышать… Я часто смотрю на твою фотографию и те наши новогодние. Они такие смешные. До сих пор, когда я смотрю на тебя, то должна сначала привыкнуть к тебе, и это всякий раз. Я должна перестать стесняться твоего взгляда. Ты всегда смотришь на меня с вызовом, и я робею. Чудно, наверное! Я безумно люблю твои бархатные глаза, опаленные темными, шелковистыми ресницами, их так много, и зачем тебе столько? Люблю твои очерченные губы, ну, просто очень картинные! Я помню и знаю всего тебя, мне кажется, до песчинки. Я закрываю глаза и взглядом провожаю, стараясь ничего не забыть. Меня это как-то успокаивает… А в голове только «когда мы будем вместе?». И больше ничего не надо. Без этого все становится пустым и бессмысленным. И вот уже почти год я не вижу своего наступающего дня, настоящего – без тебя, я не представляю всей своей жизни – без тебя. Мне не нужна такая жизнь, в которой тебя нет!
…Была плохая погода, лил дождь, темно, и я слушала музыку, просто инструментал, без слов. Сильная музыка, она всегда рождает в воображении образы. И под эту музыку я стала вспоминать все те места в Москве, где мы с тобой были. Воспоминания выстроились в кадры. Наверное, я бы начала с панорамы Москвы. Конечно, это была бы осень, очень теплая, солнечная. Легкие желтые шторы, выбивающиеся из балкона на Полянке. А я такая, какая есть сейчас, стою внизу и смотрю на этот балкон, но уже не могу туда подняться…
…В четверг я приезжала в суд, искренне надеясь тебя увидеть. А потом время вышло, и никого кроме меня не осталось, я поняла, что сегодня не свидимся. Я вышла из суда и тупо стояла на одном месте, идти никуда не хотелось. Потом я выключила телефон и поехала к метро. Захотелось спрятаться в толпе, но как назло в это время народу в подземке оказалось мало. Я стояла у платформы, пропуская состав за составом, просто стояла и тупила. Женька последнее время называет меня «мультяшкой», потому как он считает, у меня «невозможная» прическа, вместо лица одни глазищи и маленькое тельце. Хотя в тот момент я, наверное, так и выглядела, эдакое задумчиво-глуповатое существо. Наконец, я зашла в вагон и всю дорогу думала о тебе, думала о том, что ты делаешь, как сидишь, какой у тебя взгляд и все такое… Думала, доходят ли до тебя мои мысли, мое разочарование, мое одиночество. И я страстно жаловалась тебе на это. А потом, меньше чем за секунду, в меня, не знаю, как это описать, но будто «вдохнули» жизнь, и я почувствовала, что это ты, что ты думаешь в эту секунду обо мне и говоришь со мной. Ты, наверное, думаешь, что я совсем сбрендила, просто я всегда стараюсь настроиться на тебя, поймать твое настроение, мысли и на этой волне передать свое. И так со мной происходит довольно часто, но так сильно и явно впервые. Когда меня что-то мучает или тревожит, я всегда мысленно обращаюсь к тебе, и постепенно мне действительно становится легче. Потом я вышла из метро, включила телефон и пошла на автобусную остановку…
Ты всегда помни и знай, что я люблю тебя больше всех на свете! То, что было сегодня в суде, наверное, в какой-то степени сломало меня, вырвало из меня одним махом всю веру, и стало внутри очень глухо и пусто. Я хотела умереть в этот момент, но понимала, что сделать этого не могу. Почему судьба так жестоко отрывает тебя от меня. За что?! И нет больше веры. Все сгорело в одну секунду. Я хотела тебе что-то сказать, но от слез, от злобы на это бесчеловечье и подлость не смогла… Ты прости, прости, что я такая слабая. Но все это лирика, пустословье, горькая обида. Но знай, что мне плевать на время, расстояния. Я дождусь того дня, когда мы всегда будем вместе. Значит, надо еще подождать, нужно терпеть. С первого дня нашей встречи я поняла, что только ты делаешь меня счастливой, так есть и сейчас, так и будет. Я знаю, ты очень сильный, но тем не менее не отчаивайся. Тебя здесь все ждут и дождутся. Я еще больше стала верить, что все будет хорошо. Ни на миг не забываю о тебе – ты мой смысл, моя душа и жизнь! Ты только не забывай об этом, храни в себе этот свет! Надо бороться за справедливость, бороться, чтобы быть услышанным. Сдаться – значит умереть! Я хочу, чтобы это письмо, эта весточка, хотя бы немного тебя отвлекла и успокоила. Я всегда с тобой всеми своими мыслями и чувствами, всем своим сердцем. Молюсь за тебя каждый вечер, чтоб Бог не оставлял тебя. Если сможешь, то есть захочешь, напиши мне хотя бы пару строк. Я очень сильно люблю тебя. У нас все будет хорошо…».
* * *
– Шереметьев! – со скрежетом, потонувшим в камерной суете, откинулась «кормушка», обнажив грациозные скулы местного врача – женщины глубоко за тридцать, из местной сибирской чухни.