Он пишет в Москву к приятелю:
«По приезде в Петербург на меня, моншер, с ожесточением накинулись Н. Н. и Ф. Ф. – эти литературные вампиры и хотели высосать из меня всю кровь; но я славно отделал их, так что они надолго теперь прикусят язычки. Их недобросовестность возмутительна: я благодарю бога за то, что принадлежу к той литературной партии, которая пользуется уважением всех достойных людей… Вчера я был на литературном вечере у князя…» и проч.
Он пишет, а внутренний голос говорит ему:
«Послушай, голубчик, не ошибаешься ли ты, называя господ Н. Н. и Ф. Ф. вампирами? Какие они вампиры! они очень добрые и веселые люди и сочинители хорошие; ведь они не признают в тебе достоинств потому только, что ты находишься в работниках у заклятого врага их; отойди от него – и они примут тебя с распростертыми объятиями, будут хвалить и восхищаться тобой и находить в тебе замечательный талант… Они могут доставить тебе настоящую известность, которой ты так давно и напрасно добиваешься…» Фельетонист задумывается и закуривает трубку.
«Неужели они меня примут с распростертыми объятиями? – недоверчиво спрашивает он у своего внутреннего голоса, приятно усмехаясь. – Впрочем, если бы и так, то могу ли я теперь идти против самого себя, могу ли изменить собственным мыслям, чувствам, убеждениям?»
«Сколько лет я постоянно толкую тебе, – отвечает ему внутренний голос, – что у тебя нет ни мыслей, ни чувств, ни убеждения, а только небольшая претензия на все это да пустой и глупый идеализм, из которого тебе, как и всем тебе подобным, нет выхода. Ты беспрестанно толкуешь о какой-то литературной добросовестности. Что же такое разумеешь ты под этою литературною добросовестностию? Сегодня ты в наймах у одного журналиста и по необходимости, а не по убеждению прославляешь своего хозяина; этот теперешний хозяин твой, право, ничем не выше других, врагов его, на которых ты теперь так жестоко нападаешь: завтра ты отойдешь по обстоятельствам к этим другим (знай, что по собственному бессилию ты всегда будешь жалким рабом обстоятельств и случая); завтра, говорю я, отойдешь ты к этим другим за лишних 500 рублей в год, и те, в которых ты в сию минуту кидаешь полемические шарики, принимая эти шарики за камни, станут твоими кумирами, и, по приказанию этих новых кумиров своих, ты будешь называть белым то, что называл за день перед тем черным, и наоборот. Ведь это тебе ничего не стоит. У тебя нет своего мнения, своей воли; ты поешь, друг мой, с чужого голоса; ты вечно останешься на посылках у других; отними у тебя постороннюю волю, заставляющую тебя двигаться, – ты сейчас же превратишься в автомата, в куклу, в ничто…»
Фельетонист вскакивает со стула, бросает с негодованием из рук перо, поправляет судорожно очки и начинает ходить в волнении по комнате. Никогда еще так резко не говорил с ним его внутренний голос.
– Нет, это уж ни на что не похоже! – восклицает он, – внутренний голос мой просто нашептывает мне нестерпимые дерзости. Что, в самом деле, давать ему волю! Я задушу его… Так клеветать на меня! Уж будто я не имею своего мнения и своей воли! Нет, я не способен быть дезертёром… Я докажу это… Убеждения мои непоколебимы… я не…
Он не доканчивает и только в благородном гневе затягивается и выпускает изо рта тучу дыма.
«Не горячись, голубчик, – спокойно продолжает его внутренний голос, – мнения своего, точно, ты не имеешь: ты или выкраиваешь кое-как свои статейки из чужих статей и после неблагодарно злословишь благодетелей, снабжающих тебя новыми мыслями и новыми словами, или кропаешь статейки по заказу своих хозяев… Твои же собственные остроумные сочинения мне наперечет известны: один раз ты объявлял публике за новость, что в Петербурге осень; в другой раз, что в апреле месяце в Летнем саду цветут розы и лилеи… в третий…»
Фельетонист робко осматривается кругом: он боится, не подслушивает ли кто-нибудь его разговор с внутренним голосом…
«Не бойся, – говорит внутренний голос, – нас никто не может подслушать… Я говорю слишком тихо… Все это останется между нами; не сердись… Я тебе объясню несколько самого тебя и твои узкие понятьица, которые без определения бродят в голове твоей. Твои толки о добросовестности – верх пошлости. Эти толки доказывают только твою ограниченность и неразвитость. Добросовестность – это изъезженный и избитый конек, на котором выезжают исстари литературные гаеры и спекулянты, ломающиеся друг перед другом на Литературном ристалище на позор публики. Никто из этих господ, точно так же как и ты, не имеют никаких убеждений, никаких идей. Все они только хлопочут о том, как бы нажить поскорее и побольше денег, да зажить барами.
Немного в вашей литературе людей с мыслями, с убеждением. И кто понимает их? Кто их оценивает? Кто их знает? Не завидна их участь. Они из куска насущного хлеба трудятся в поте и крови, а литературные спекулянты, пользуясь их трудом, умом и талантом, богатеют, жиреют, оплывают и пользуются славою на счет их. Все это ты очень хорошо знаешь. Но с этими немногими – тебе нечего делать. В их обществе нет тебе места. Ты давно умер бы с ними от тоски, если бы не знал других людей, – тех, которые в Александрийском театре как у себя дома; которые за ужином в каком-нибудь кафе-ресторане или за обедом у Палкина – душа общества, которые живут нараспашку с бутылкою в одной руке, с картой в другой… Первые – презирают тебя; при них ты и рта не смеешь разинуть, сидишь нахмурив брови да покуриваешь трубку, а самолюбьице твое, этот неугомонный червячок, подтачивает тебя в эти минуты, – и, скрывая свое внутреннее беспокойство, ты беспрестанно поправляешь свои очки. Вот откуда вывожу я начало этой привычки твоей. Последние всегда принимают тебя с распростертыми объятиями, ты избранный в кругу их, ты оракул в их обществе; ты читаешь им свои водевильные куплетцы, свои повести, и тебе они рукоплещут, у тебя они спрашивают советов… С первыми у тебя нет ничего общего, с последними у тебя связь кровная и родственная. Ты не имеешь силы воли для того, чтобы сделаться человеком – и жить в человеческом обществе. Ты заклеймен именем фельетониста; и в могилу сойдешь с этим именем. Пойди же к своим и живи с ними. Там у Излера ожидают тебя литературные факторы, книгопродавцы, актеры и другие тому подобные…»
Фельетонист чувствует тяжесть в голове и сухость на языке… Он прохаживается по комнате, поправляет очки, еще раз затягивается и задумывается; чубук выпадает из рук его.
В эту минуту дверь комнаты фельетониста отворяется с шумом, он взвизгивает: перед ним стоит его друг – литературный фактор…
– Петя, – восклицает он, – Петя, что это с тобою? Ты как будто чем-то расстроен; или статейку, плут, сочиняешь?
– Нет… не знаю… голова немножко болит.
– А я к тебе, Петя, с новостию… Б. Б. Б. отказался от фельетона в **… газете. Вот бы, Петя, тебе на его место. Что, братец, ты связался с пустым народом! Ведь вашей газеты никто не читает, – а наша имеет три тысячи подписчиков. Слышишь? Три тысячи человек будут читать твой фельетон!.. а? ей-богу наши во всех отношениях лучше… Мы, братец, вес имеем, – тебя будут в нашей газете расхваливать. Ведь Ф. Ф. отличный человек – и как живет весело… Стол славный и винцо – чудо!.. Он уж у меня спрашивал про тебя. Я тебя с ним сведу непременно.
– Странно! – замечает фельетонист будто про себя, – то же самое сейчас советовал мне и мой внутренний голос.
– Кто такой? какой это внутренний голос?
– Нет, так, я не то хотел сказать.
– Ей-богу, порешай-ка, дружок. А я хоть сейчас съезжу к Ф. Ф., скажу, что ты согласен перейти к нам; сегодня же покончим всё… А, Петя? Ну, по рукам, что ли?.. и денег будешь вдоволь получать, и все так мило пойдет. Шампанеи на такой радости хватим, – ну, решайся.
Фельетонист поправляет очки.
– Видишь ли, душа моя, мне немножко совестно перед… перед**…
– Ей-богу, и не думай, братец, о нем, и не говори ему ничего; он и не узнает, – перешел себе от него, да и баста… А коли примет к допросу… Ну скажи, что… да ты сам лучше меня выдумаешь, что сказать. По рукам, что ли, Петя?
– Дай, голубчик, подумать… Статьи я, пожалуй, начну писать для вашей газеты хоть теперь… Что же касается до полного согласия…
Однако через несколько времени фельетонист мой торжественно подает руку фактору. Решено! Труден только первый шаг, а там – ничего, там не страшно. Фельетонист заключает дружеское условие с тем газетчиком, которого он за неделю перед тем называл вампиром, – потихоньку, на цыпочках перебирается в его газету и, благословись, начинает работать на новоселье.
Фельетонист очень доволен своим новым барином. Он вместе с ним гуляет и пьет. Он лицемерит перед ним и смотрит ему в глаза. Он уж беспощадно ругает всех принадлежащих к той литературной партии, к которой сам принадлежал вчера. Он уже начинает нападать на своего старого хозяина, – сначала, правда, робко, с некоторою осторожностию, а потом подбочась, с нахальством и грубостию возмутительною. Он выбивается, бедный, из всех сил, чтобы показать свое усердие перед новым барином.
Незаметно и постепенно он теряет стыд и чувство приличия – последнее человеческое чувство, отделяющее его от животного, – и делается способным на все: он подшучивает самым площадным образом над благородным тружеником науки, к которому не благоволит его барин; он обвиняет в невежестве и в безграмотности литератора, скромно и бескорыстно трудящегося в тиши своего кабинета, потому только, что тот не хочет участвовать в изданиях приятелей его барина; он за сладкий пирожок пишет похвальное слово кондитеру; за десять сигарок восхваляет табачную фабрику; за фунт икры строит комплименты овощной лавочке; он на литературной площади бессменно стоит у дверей балагана своего хозяина и кричит: «К нам пожалуйте-с! у нас все лучшие товары-с и беспристрастие самое отличное-с; нас и публика любит; мы умнее и ученее всех; у нас все работники с хорошими аттестатами, – а в той лавочке, что напротив нас, ей-богу, всё невежды, без аттестатов; поверьте этому-с, там проповедуют разные пустые идеи… пожалуйте к нам-с; раскаиваться не будете-с!»
Цинизм совершенно овладевает моим фельетонистом: он показывается неумытым перед публикою, он лежит дома в грязи… Рамы на его картинках с разбитыми стеклами, по стенам гирлянды паутины, на всей мебели пыль слоями, на столе бутылки с вином и опрокинутые стаканы; под столом карты и табачный пепел.
– Ты плут, Петя, а? Право, плут! – кричит ему актер, развалившийся на оборванном диване без сюртука… – Налей-ка мне, канашка, еще стаканчик…
Но руки фельетониста дрожат, он льет вино мимо стакана.
Фактор, офицер, сочинивший водевильчик, и «добросовестный» книгопродавец хохочут во все горло.
Офицер кричит:
– Петя, я тебя непременно выставлю в моем новом водевиле.
А книгопродавец прибавляет:
– А мы напечатаем-с ваш водевильчик-с, да еще с политипажами-с.
Входит корректор с пробными оттисками.
Фельетонист, пошатываясь, бросается навстречу к корректору с стаканом вина, вырывает у него листы из рук и кричит:
– Ну брось, братец, эту дрянь… брось все это; чокнемся-ка по-приятельски, запросто… Винцо доброе… мы все, братец, братья, я тебя люблю душевно…
Такого рода пирушки чаще и чаще; реже и реже фельетон украшается именем моего героя; у него глаза опухлые и вечно заспанные; корректуры читаются кое-как; в газете бесчисленные опечатки. Природная апатия фельетониста превращается наконец в совершенное отупение и отвратительную лень… Журналист-вампир, его новый хозяин, выгоняет его из своей лавочки, журналист неумолим: он не хочет взять в соображение прежние заслуги своего клеврета: он забыл, что бедняжка, не щадя себя, кувыркался перед ним и перед его приятелями и заманивал прохожих в его балаган, не жалея своего горла.
Куда же теперь пойдет мой прогнанный фельетонист? что ему делать?.. Водевили его, поставленные на сцену, ошиканы; мебель его отдана за долги, платье изношено…
Он в положении ощипанной и заклеванной вороны в басне Крылова… Скрепив сердце, приходит он к своему прежнему приятелю и собутыльнику – «добросовестному» книгопродавцу и униженно просит у него работы. Книгопродавец, отягченный галантерейностями, величаво стоит у своей конторки. Он, не глядя на него, бормочет:
– После зайдите-с… теперь некогда… видите сами: я занят… Мне не до вас…
Впрочем, через неделю он заказывает ему перевести (разумеется, за бесценок) детскую книжку к святой неделе да две брошюрки: о наивернейшем средстве истреблять клопов и проч., да о удивительнейшем эликсире, отращивающем на плешинах густые и отличные волосы… Такого рода сочинения, говорят, у нас очень расходятся…
«Так вот та литературная известность, которой я добивался?» – говорит фельетонист, поправляя разбитые очки, перевязанные ниточкой, и вместо слез по лицу его катятся капли холодного пота; а внутренний голос пробуждается в нем последний раз, указывает ему на его бессилие и ничтожество и с злобною насмешкою говорит ему:
И если карлой сотворен,
То в великаны не тянися!
Проходит год. Бездельно шатается по петербургским улицам отставной фельетонист в старой, забрызганной грязью шинели; клочки ваты висят бахромой на ее подоле; калоши сваливаются с ног. Он заходит в кондитерскую, садится на стул и дремлет… Шум и крик заставляют его очнуться. В комнату входят все прежние друзья его: литературный фактор, офицер, сочинивший водевильчик, Б. Б. Б., снова поступивший в звание фельетониста на его место, водевильный актер и «добросовестный» книгопродавец, отягченный галантерейностями… Все они очень веселы. Отставной фельетонист, увидя их, закрывает лицо свое огромным листом французской газеты и не шевелясь долго просиживает за этими ширмами.
– Посмотри-ка, – говорит фактор, прищуриваясь и толкая локтем Б. Б. Б., – ведь это, mon cher, Петя.