А, налетает ястреб! К осени ястреба лютеют.
Ее крик слышен на версты – и на море, и по дальним балкам. Ястреба ее хорошо знают, красную ее юбку, приметную издалека, ее острые глазки, стреляющие по горам и в небо, – боятся и ненавидят. Подстерегают ее в дубовых чащах, впиваются хищными зрачками: так бы и разорвали! Ее понимают куры, все птицы… Сама она похожа на белую голубку. Закричит тревожно – и всюду по горкам поднимаются крики и хлоп ладошей: вопят на своей горке Вербенята, визжит Рыбачихино семейство, на пшеничной котловине, на Тихой Пристани, у Прибытков, далеко внизу, по холмам, на умирающих дачках, у кого только доживают куры, последнее живое. Столько над ними дрожали, укрывали, когда ходили отбирать «излишки» – портянки, яйца, кастрюльки, полотенца… Укрыли. А теперь ястребов боятся, стервятников крылатых.
Низко плывет по балке стервятник, завинчивает полетом. Палевым отливает на его крыльях солнце. Сбил его с ходу неистовый крик Лялин. Летит на дубки, за балку, притаивается в чаще.
Теперь я хорошо знаю, как трепещут куры, как забиваются под шиповник, под стенки, затискиваются в кипарисы, – стоят в дрожи, вытягивая и вбирая шейки, вздрагивая испуганными зрачками.
Хорошо знаю, как люди людей боятся, – людей ли? – как тычутся головами в щели, как онемело роют себе могилы.
Ястребам простится: это их хлеб насущный.
Едим лист и дрожим перед ястребами! Крылатых стервятников пугает голосок Ляли, а тех, что убивать ходят, не испугают и глаза ребенка.
Что убивать ходят
Кто-то верховой едет… кто такой?..
Подымается из-за бугра к нам, на горку… А, мелкозубый этот!.. Музыкант Шура. Как он себя именует – «Шура Сокол». Какая фамилия-то лихая! А я знаю, что мелкий стервятник это.
Кто сотворил стервятника? В который день, Господи, сотворил Ты стервятника, если Ты сотворил его? Дал ему образ подобия Твоего… И почему он Сокол, когда и не Шура даже?! Покорный конек возит его по горкам – хрипит, а возит. Низко опустил голову, челка к глазам налипла, взмокшие бока ходят: трудно возить по горкам. Покорен конек российский: повезет и стервятника – под гору повезет и в гору, хоть на Чатырдаг самый, хоть на вихор Демерджи, пока не сдохнет.
Я отворачиваюсь, за кипарис кроюсь. Или стыдно мне моих лохмотьев? Моей работы?
Как-то, тоже в горячий полдень, нес я мешок с землею. И вот, когда я плелся по камню и голова моя была камнем – счастье! – вырос, как из земли, на коньке стервятник и показал свои мелкие, как у змеи, зубы – беленькие, в черненькой головке. Крикнул весело, потряхивая локтями:
– Бог труды любит!
Порой и стервятники говорят о Боге!
Вот почему я кроюсь: я слышу, как от стервятника пахнет кровью.
Он одет чисто, в хорошей куртке, а кругом все в лохмотьях. Он порозовел, округлился, налился даже, а все тощают, у всех глаза провалились и почернели лица. Один он на коньке ездит, когда все ползают на карачках. Такой храбрый!
Я давно его знаю, три года. Он проживал на самой высокой даче, которую называли «Чайка». Поигрывал на рояле. Живут мирные дачники – живут тихо. Спускаются по балкам к морю – купаться. Любуются на горы – как чудесно! Раскланиваются с округой: «Добрый вечер!» И, конечно, исправно платят. Звонкая была «Чайка», молодая дача. И молодые женщины на ней жили – врачи, артистки, – кому необходим летний отдых.
И вот подошло время. Пришли и в городок люди, что убивать ходят. Убивали-пили. Плясали и пели для них артистки. Скучно!
– Подать женщин веселых, поигристей! Подали себя женщины: врачи, артистки.
– Подать… кро-ви!
Подали и крови. Сколько угодно крови!
И вот, когда все, как трава, прибито, раскатывает Шура Сокол на лошадке. Недаром он поигрывал на рояле, поглядывал с самой высокой дачи – стервятники приглядывают с верхушек! – многие уже… «высланы на север… в Харьков…» – на том свете. А Шура кушает молочную кашку, вечерами и теперь поигрывает на рояле, перебрался в дачу поудобней и принимает женщин. Расплачивается мукой… солью… Что значит-то быть хорошим музыкантом!
Что же теперь… за топливом, по балкам?.. Хорошо забраться в глубокую-глубокую балку, стены чтобы отвесные… хорошо, никого-ничего не видно. Но надо и сторожить, чтобы не кинулись куры в виноградник. Сесть на откосе виноградной балки… сидеть и думать… О чем думать? А где у меня кресло? В моей балке можно думать только о… Ни о чем нельзя думать, не надо думать! Завтра будет все то же. И дальше – то же. Сиди и смотри на солнце. Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой. Смотри на живое солнце! А то скоро – ветры задуют, дожди зарядят, загремят штормы… Черти начнут бить в стены, трясти наш домик, плясать по крыше. Тогда у огонька сидеть будем… Живут дикари, и ничего, счастливы! Ничего-то не знают, ничему не учены. Счастливые: нечего им лишаться! Читать книги? Вычитаны все книги, впустую вышли. Они говорят о той, о той жизни… которая уже вбита в землю. А новой нету… И не будет. Вернулась давняя жизнь, пещерных предков.
Книги… О них я думаю часто. Войдешь в домик – вон они, в темном углу лежат сиротливой стопкой. Мои «путевые» книги… Смотреть больно. И они уже «высланы» куда-то. И к ним протянулась кровяная лапа.
Когда это было? Вот уже год скоро. День был тогда холодный. Лили дожди – зимние дожди с дремуче-черного Бабугана. Покинутые кони по холмам стояли, качались. Белеют теперь их кости. Да, дожди… и в этих дождях приехали туда, в городок, эти, что убивать ходят… Везде: за горами, под горами, у моря – много было работы. Уставали. Нужно было устроить бойни, заносить цифры для баланса, подводить итоги. Нужно было шикнуть, доказать ретивость пославшим; показать, как «железная метла» метет чисто, работает без отказу. Убить надо было очень много. Больше ста двадцати тысяч. И убить на бойнях.
Не знаю, сколько убивают на чикагских бойнях. Тут дело было проще: убивали и зарывали. А то и совсем просто: заваливали овраги. А то и совсем просто-просто: выкидывали в море. По воле людей, которые открыли тайну: сделать человечество счастливым. Для этого надо начинать – с человечьих боен.
И вот – убивали, ночью. Днем… спали. Они спали, а другие, в подвалах, ждали… Целые армии в подвалах ждали. Юных, зрелых и старых – с горячей кровью. Недавно бились они открыто. Родину защищали. Родину и Европу защищали на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали они в подвалы. Их засадили крепко, морили, чтобы отнять силы. Из подвалов их брали и убивали.
Ну, вот. В зимнее дождливое утро, когда солнце завалили тучи, в подвалах Крыма свалены были десятки тысяч человеческих жизней и дожидались своего убийства. А над ними пили и спали те, что убивать ходят. А на столах пачки листков лежали, на которых к ночи ставили красную букву… одну роковую букву. С этой буквы пишутся два дорогих слова: Родина и Россия. «Расход» и «Расстрел» – тоже начинаются с этой буквы. Ни Родины, ни России не знали те, что убивать ходят. Теперь ясно.
В это утро ко мне постучали рано. Не те ли, что убивать ходят? Нет, пришел человек мирный, хромой архитектор. Он сам боялся. А потому услуживал тем, что убивать ходят…
Вот теперь сижу я на краю Виноградной балки, вглядываюсь в солнечные горы… Те ли самые эти горы, какие были совсем недавно? На этом ли они свете?!.
И вот я вспоминаю…
– Вот, пришлось и к вам… – смущенно говорит архитектор и не смотрит. – Ужасная погода… высоко живете… Приказали описывать и отбирать книги… Соберут и пошлют куда-то… Конечно, я понимаю…
Он потеет, несчастный архитектор. Он работает из-за полфунта соломенного хлеба, из-за страха.
– Под страхом предания… военного трибунала! «Вплоть до расстрела»!!!
Он смотрит округлившимися, птичьими глазами, – а в них ужас.
– Знаю. И швейные машинки, и велосипеды… Но у меня здесь нет библиотеки! У меня только Евангелие и две-три мои книги!..
– Я уж и не знаю… нужно!..
Архитектор, человек искусства… Он не прошел мимо. Он ревностно ковылял под дождем, по грязи, на горы, через балки, на хромой ноге, чтобы добить душу. Но ему хочется жить бедняге, и… он доведен до точки!
– Я уж и не знаю… Ну, хоть расписку дайте… вопрос неясный… Напишите, что отвечаете за их сохранность…
– За мои книги?! Я… за свою работу?!. Мы – сумасшедшие?!. Он не мог уйти без расписки. Он умолял словами, глазами, которым было трудно смотреть в глаза, хромой ногою. И я выдал ему расписку.
Мне больно теперь смотреть в полутемный угол, где стопочка книг «учтенных». И ты, маленькое Евангелие! Мне больно, словно и Его я предал.
Дожди тогда были… Укрылись дождями горы, свинцовой мутью. Лошади по холмам стояли – покинутые кони. Стояли – ждали. И падали. А по одиноким дачкам ходил и ходил хромой архитектор и отбирал книги… А люди совались головами в щели. Фу, сон кошмарный!..
Не надо думать. Какое жгучее солнце!
Выше подымается, напекает. По горам жаровая дымка, начинают синеть и мерцать горы. Движутся, оживают. Смотрят. И солнце плавится и играет в море.
Мои огурцы совсем пожухли и покрутились, рыжие гряды совсем разделись. Помидоры помертвели и обвисли. Курочки ушли в балки. Павлин стоит в тени, у своей дачки, – кричать жарко. Из балки выбирается Тамарка, несет на горку пустое вымя.
А ты что же, маленькая Торпедка, не пошла со всеми?
Стоит под кипарисом, поклевывает головкой, затягивает глазки. Я понимаю: она уходит. Я беру ее на руки. Как пушинка! Что же… так лучше. Ну, посмотри на солнце… ты его любила, хоть и не знала, что это. А там вон – горы, синие какие стали! Ты и их не знала, а привыкла. А это, синее такое, большое? Это – море. Ты, маленькая, не знаешь. Ну, покажи свои глазки… Солнце! И в них солнце!., только совсем другое – холодное и пустое. Это – солнце смерти. Как оловянная пленка – твои глаза, и солнце в них оловянное, пустое солнце. Не виновато оно, и ты, Торпедка моя, не виновата. Головку клонишь… Счастливая ты, Торпедка, – на добрых руках уходишь! Я пошепчу тебе, скажу тебе тихо-тихо: солнце мое живое, прощай! А сколько теперь больших, которые знали солнце и кто уходит во тьме!.. Ни шепота, ни ласки родной руки… Счастливая ты, Торпедка!..
Она тихо уснула в моих руках, маленькая незнайка.
Полдень высокий был. Я взял лопату. Ушел на предел участка, на тихий угол, где груды камней горячих, выкопал ямку, положил бережно, с тихим словом – прощай, и быстро засыпал ямку.