– В людях озоровать! Безобразничать! Запорю! Усмирю! Чтоб у меня больше этого не было! – дико выпучив глаза, прикрикнул он на растерявшегося Миньку. Видно было, как пальцы правой руки отца судорожно вцепились в ложку с намерением обрушиться на Миньку. – Вот пырнуть в рожу-то, и будешь знать. Ведь за вас не заручишься! Что вы более за глазами-то делаете! – продолжал грозно увещевать он сына. Минька униженно молчал, его человеческое самолюбие было подавлено перед Дарьей. Он в эту минуту с отвращением возненавидел Дарью, он досадовал на нее, что она не могла смолчать и так некстати вошла с жалобой. Хотя он и знал, что его проступок не так-то уж и велик, а в деле с лаптями он не виновен. Под эти размышления Минька чувствовал, как в его горле колючим репьем встала неожиданно нахлынувшая на него обида. Он перестал есть, он нетерпеливо ждал, когда окончится эта неприятная для него драма.
– Вот теперь и красней из-за вас, а ты моргай глазами-то! Отмалчивайся! – продолжая наделять укорами, выкрикивал отец, которые бомбовыми ударами действовали на психику Миньки.
Любовь Михайловна, жалея сына, сочувствуя его пришибленному состоянию, украдкой от отца мигала Дарье, чтоб та попридержала язык и пощадила ее Миньку. Дарья поняла это и раскаянно проговорила:
– Василий Яфимыч, лапти-то это не он положил в квашню-то, эт Мишка, у него озорства хватит, пакостник он извечный, – стараясь сдержать Васильев пыл, спохватившись, лепетала Дарья, держась за скобу двери, намереваясь уйти.
Дообедывали Савельевы в натянутом безмолвии и тишине, только слышны были, как ложки скребут по дну чашки, доставая густоту и куски мяса, да четкий стук тех же ложек о стол.
Мишку Креастьянинова дома тоже пожурили: «Что это на тебя все жалобы, то ты кого-нибудь просмеёшь, то в тесто лаптей накидаешь, в кого только ты такое дитятко растёшь? Каверзный из тебя человек получится, мы людям-то про тебя говорим, что ты у нас простой, а оказывается, ты с говнецом», – так назидательно увещевал отец Мишку.
– Возьми гребешок, да причешись, что у тебя волосы-то, как на страшном суду встали! – закончил назидание Мишке отец. А мать, когда к ним с жалобой приходила Дарья, только и сказала: «Он у нас такой бедовый и взбалмошный, что за ним глаза да глаза надо. Набедокурит чего-нибудь и не почаешь. Он, курносый бес, и нам надоел», – с такой непочтительностью отозвалась мать о своем сыне Мишке.
А вечером, когда их дочь Анка, готовившись к посиделкам, стала ухорашиваться перед зеркалом, дедушка не стерпел, чтоб не упрекнуть ее в непристойных, как ему показалось, движениях перед зеркалом:
– А ты не больно карячься перед зеркалом-то, да гляди, звук не испусти. Подбери ноги-то, что растопырилась, подол-то! Прикрой свое лоно, а то растопырилась – флору видно! Вот, наверное, и на святках вы перед парнями так же безобразно карячитесь! Гляди, девка! Как бы беды не нажить.
А до старших Крестьяниновых дошло, что на посиделках девки, израсходовав весь запас льняных мочек, от безделья принимаются за увеселительные игры и забавы с парнями, которые не обходятся без целования и озорства. Анка же во всем этом от подруг не отставала и не раз матери ее, Анне, бабы напоминали, что она у них девка гулливая. И до стариков слух этот дошёл, поэтому-то дедушка укоризненно и говаривал в лицо Анке:
– Вот девчонка растёт! Видать, не из робкого десятка! – и стыдя, упрекал ее:
– Ишь, до чего додумались! Целоваться с парнями! Да, может быть, у тово парня, с которым ты поцеловалась, не все дома! Это тебе, наверное, и невдомек!
– А ты будь построже, веди себя поскромнее, перед парнями-то не кобенься! – назидательно поддержал дедушку и отец Анки.
Такими безотвязными наговорами доводили девку до слез, она иногда из-за стола вылезала, стыдливо раскрасневшейся, не дообедавши, с появившимися на глазах слезами.
– Что, догулялась!? – не переставая упрекать, преследовали укорами Анку старики, стараясь выбить из нее все, что связано с молодостью и желанием повеселиться, как это извечно заведено у каждого в юности.
Василий Ефимович Савельев
В Новый год старшие из семьи Савельевых, придя из церкви от обедни, собирались к обеду. Василий, придя из церкви последним, раздевая свой знаменитый серый френч и разуваясь из бурок, дал команду:
– Саньк, пиши-ка скорее номерки, будем счастье вынимать, как положено в Новый год.
Санька, немедля ни минуты, принялся писать на маленьких бумажных лоскутках. На одном он написал «Новый год», на втором «Старый год», на третьем «Счастливый год», на четвертом «Несчастный год», пятый лоскуток оставил без надписи, что означало «Пустой год». Скрутив эти лоскутки бумажек, Санька, бросив их в шапку и потряхивая ею, он во всеуслышание крикнул:
– А ну, подходи и вынимай себе на счастье!
У стола около шапки собралась вся семья. Первому тащить из шапки номерок позволили самому маленькому из семьи – Володьке. С детской улыбкой на лице он потянулся рукой в шапку и вынул скрученную бумажку. Когда бумажку раскрутили, прочитали «Несчастливый год», все уныло переглянулись. Отец поспешил рассеять изумленье:
– И верно, ведь он только что избавился от беды, копейка-то немало придала ему несчастья, от которого он уже отделался, так что беда миновала.
Сам отец вытянул бумажку с надписью «Счастливый год», от чего он самодовольно улыбнулся. Саньке достался «Новый год», Миньке «Старый год», остальным кому какая. За обедом отец, восседая на кресле, как на семейном троне, на котором он чувствовал себя державно и властно, под воздействием вынутого им счастливого номерка, имея хорошее предрасположение духа во время обеда, разговорился:
– Эх, я чуть не забыл, ведь скоро у меня день ангела. Кажется, в три святителя? Я именинник-то? Так ведь, мамк? – обратился он к бабушке Евлинье.
– Так, так, сынок, ты народился как раз в праздник, и окрестили тебя в честь Василия Великого. Помню, холодище было несусветное!
– Ну, ведь не заморозили меня тогда во время крещения, вот я жив и здоров! – самодовольно и добродушно улыбаясь, отозвался Василий.
– Да нет, не заморозили. Покойный твой отец Ефим из жалости к тебе наказал твоему крестному, чтоб воду подогрели, а он не выполнил: чтоб ты был крепким, окрестили тебя в ледяной воде. Ну, это и к лучшему.
– Да, вот мне тридцать пять годов минет. Отец у меня умер, мне было двадцать восемь лет. Вон Ваньке было только два года, а дедушку Савелия я чуть-чуть помню. Был седенький старичок низенького росту. Говорят, был не характерный, своенравный и упрямый, как камень. После дедушки у меня сундучок в помин его остался.
Этот заветный сундучек, перешедший по наследству от деда, Василий оберегал, как свой глаз. В нем он держал деньги и документы. Ключ от сундучка держал не как некоторые, у себя на пояске, а клал его в укромное место в шкапу. Ключ этот никто из семейных не смел, да и не брал в руки. Он был, кроме хозяина, неприкосновенным. Должников же он записывал углем на стенах мазанки, записывая имена полуграмотным почерком. Василий унаследовал от деда и отца своего, непомерно твёрдый характер и крутой нрав. Он не допускал возражений и пререканий, и непослушания семьи, не допускал поблажек в бездельничестве в будни, требовал соблюдения праздников, посещения церкви во время богослужений. Он был истинным христианином, богобоязненно следовал законам религии. Его семья имела полную волю действий, но не выходя из рамок приличия, сохраняя целостность семейного очага и дома, не позволяя расточительства или урона хозяйству, чтоб было все гармонично и согласовано на пользу дела. Сам был сведущ во всех вопросах жизни. Детям своим он назидательно внушал: быть честными, трудолюбивыми и бережливыми, болеть душой о своем хозяйстве, всячески стараться к умножению добра, с людьми обращаться почтительно, но и не давать себя в обиду, когда дело коснётся напраслины или необоснованного поклёпа. Чтоб в семье была одна закваска, все за одного, один за всех. «Старайтесь и хорошего человека не обидеть, и плохому зря не досадить. Я же никогда не разорял птичьего гнезда и ни одна пичужечка не плакала от меня. Кто, войдя в лета, начинает смыслить, тот перед каждым действием должен основательно поразмыслить», – поучал он. Но не обходилось без ругани, ведь семья есть семья. Кто-нибудь по своей оплошности или по молодости своей, да и нарушит наказы отца. Тогда он начинает ругаться и журить провинившегося. «А не журить и не бранить виновного тогда что в семье и получится? Кавардак, да и только!» – поучал он. Страшен он в ярости и гневе. Когда кто-либо из семьи своим неблаговидным поступком выведет его из терпения, тогда пощады и милости от него не жди. В такие минуты в нем забурлит, заклокочет досада и зло, становится весь напыщенным. Яростью жилы на шее свирепо напрыщиваются, лоб сурово наморщинив, глаза наливаются кровью, кровь в надутых венах начинает бросками пульсировать, живчик около глаза начинает злобно подрагивать, зрачки дико суживаются, не предвещая ничего хорошего. В этот момент он теряет самообладание и готов ударить провинившегося, и чтоб сдержать это, он в ярости своей начинает злобно и очумело кричать:
– Усмирю! Изувечу! Башку размозжу! Дух вышибу! Кишки вымотаю! У меня рука не дрогнет!
От природы (он первенец) был левша. Левой рукой он не только умел лучше, чем правой, владеть топором и все делать, он также ей давал такого тычка, что редкий мог устоять на ногах. Хотя он характером-то сердитый, но жалостливый. Он обладал отзывчивым, снисходительным, иногда сентиментальным сердцем, всегда склонным к примирению. Во время доброжелательного, весёлого расположения духа он шутил, задорно смеялся, его добродушное сердце порой было склонно к сентиментальности, а иногда, когда расчувствуется в семейном деле, прослёзливался.
Аппетит у Василия Ефимовича исключительно хорош. Он говаривал: «В крестьянском брюхе топор изноет!» Он не отказывался ни от какой пищи, ни от кислой, ни от горьковатой, но не любил слишком горячую. И также говаривал: «Плох обед, когда хлеба нет! Щи да каша – пища наша!» Доев утром вчерашние слегка прокисшие мясные щи, он спрашивал у стряпухи-хозяйки, скоро ли поспеет завтрак. Хозяйка отзывалась перед бабами о нем так: «Есть за двоих, зато и работает за пятерых!»
Обедали Савельевы подолгу, почти по часу. За ужином он старательно оглядывал и разгрызал упревшие за день в печи податливые на зуб свиные кости, вымазанные в жиру пальцы экономно обтирал об голову, вымасливая волосы. Иногда он, видимо, и переедал. Дохлёбывая и доедая остатки после семьи, из-за стола он вылезал не торопясь, иногда разнося по всей избе дурной запах, признак явного переедания. В деловую пору он не любил за столом долго засиживаться. Поев на скорую руку, он поспешно вылезал из-за стола и с руганью обрушивался на семью за то, что не спешили вылазить:
– А вы дольше прохлаждайтесь за столом-то, рассусоливайте, солнышко-то в зады уперлось, а вы еще никак не наедитесь! Пора из дома вываливаться, люди-то, наверное, в поле-то давно наработались, а мы никак не вывалимся! – хлопотливо ворчал он на семью.
Пить чай он вообще не любил и семью, рассевшуюся за столом за чаепитием около ведерного самовара, обзывал чаёвниками, «и не надоест вам суслить-то», незлобливо надсмехался он над своей семьёй. Если и приходилось ему в чаепитии в субботу, так он предпочитал его не после бани, а перед баней, чтоб в бане лучше пропреть, никогда не прибегая к паренью в бане веником.
Он обладал искусством бриться в бане без зеркала. После бани любил попить холодного кваску. Он не хварывал, никогда не обращался к врачам, но однажды этот послебанный холодный квасок заставил его слечь в больницу. Он схватил ангину, которая чуть не задушила его. А дело было так.
Однажды в субботу, помывшись в бане, он распаренный и горячий сильно захотел пить, но дома квасу не оказалось. Он пошёл к соседям и спросил у Анны:
– Нет ли кваску испить? Дай, пожалуйста, умираю, пить хочу.
Та подала в ковше холоднющего крепкого, как брага, квасу. Василий, припав к ковшу, выпив почти весь квас, похвалил:
– Эх, хорошо, ядрен и крепок инда во рту дерет!
В ночи Василий почувствовал колотье в горле, ощутил щемящий горло колючий комок, мешающий глотать и придающий хрипоту голосу при разговоре. Домашнее лечение, припарки, не помогли. Пришлось поехать в больницу, впервые обратиться к врачу. Показываясь врачу, он жаловался: как ножами режет. Врач, осмотрев горло, сразу определил – в острой форме ангина. Его немедленно положили больного на койку, на лечение. Болезнь проходила в самой острой форме. Василию трудно было не только говорить, есть, но даже и дышать. Он был на пороге критического состояния, и только на третий день в горле несколько пообмякло, стало можно свободнее дышать, можно стало разговаривать и пропустить стакан теплого молока. «Я думал, меня никакая болезнь не возьмёт, а вот поди-ка, занемог, пришлось слечь», – говаривал он посетившим в больнице родным и знакомым.
В больнице Василию пришлось проваляться с неделю. После излечения. Для лечения на дому ему выписали порошков и микстуры. Будучи уже дома, принимая внутрь порошки, употребляя по ложке микстуры и держа около горла бутылку с горячей водой, Василий делился с семьёй впечатлениями, которые он получил в больнице во время лечения. Говорил: «Там есть одна врачиха, телом плоская, как доска, и на вид больнее больной! И как таким врачам только доверяют лечить людей, когда они сами себя вылечить не могут».
Через два дня продолжения лечения на дому все боли прошли, в горле не стало никаких болезненных ощущений, можно было и прекратить лечение, но он с аккуратной расчётливостью доел порошки и залпом допил микстуру, рассуждая: «Чай, не пропадать добру-то, за него деньги плачены!»
Под конец болезни у него в голове снова зародились заботы о хозяйстве. После полного выздоровления Василий снова занялся своими хозяйственными делами. Перво-наперво он в погребушке проверил наличие муки, которая за его отсутствием значительно поубавилась в ларю. Он решил отвезти три мешка ржи на мельницу. Собираясь и одеваясь потеплее, Василий долго копошился в печурках:
– Куда запхотили мои варьги, на мельницу ехать, а варьги не найду, хоть с голыми руками поезжай. Чай, сейчас не лето, на улице-то стужа, – ворчал он, ни к кому не обращаясь.
Часа через два он с мельницы вернулся, намолов мешок вико-овсяной смеси на посыпку скотине, а муки на хлебы смолоть не успел:
– Только было я засыпал рожь в ковш, хвать, ветер затих, мельница крыльями круть, круть и стала. Пришлось домой ехать, не будешь же там без дела торчать, да и в избёнке-то там не больно тепло, да у меня болезнь-то еще не совсем прошла! – пространно объяснял он причину возвращения с мельницы без муки на хлебы для семьи.
– Ужо на ночь снова пойду, может быть, смелю.
Чтоб не проходило время даром, Василий вволок в избу настывшую во дворе сбрую, принялся за ее починку.
– Чай бы не сразу все втаскивал, вишь, сколько холоду-то напустил. Втащил бы хомут, а шлею для другого разу оставил бы, – ворчала на него хозяйка. А Василий, не обращая внимания на жену, выйдя во двор, вскоре с шумом вворотил в избу сани, чтоб они пообтаяли и было бы возможным сменить у саней сломанный копыл. К вечеру сани и сбруя были отремонтированы и выволочены во двор.