– Стало быть хуже! Раз мой в твой двор заходит, чай, и мому-то надо. Если он не будет кур топтать, он скоро сдохнет, – шутила Анна.
– Нет! Не разрешу! Не позволю! – ярошилась, выходя из терпения, Устинья, – держи для свово кочета своих кур, а на моих не надейся, и разводить племя от твоего паршивца в шабровом деле не дозволю! – яростно буйствовала Устинья.
– Петуха держит, а кур нарушила – рази это дело! Где это слыхано!
– Да я его, может быть, заместо часов держу, какое твое дело! Без петуха-то проспишь до бела дня, а он проспать не даст, запоёт, разбудит. Да без кочета и жить-то грех! Ты об этом разумеешь или нет! – невозмутимо убеждала и урезонивала сварливую соседку Анна. Этот-то спокойный и невозмутимый тон и вывел Устинью из терпенья, и она снова, в который уж раз, начала обзывать Анну разными непристойными словами и прозвищами. Не оставалась в долгу и Анна. Под конец спора она бросила Устинье главный козырь злословия:
– Да у тебя избёнка-то хуже, чем у меня! Не избёнка, а хибарка, как у старухи–келейницы.
– Эт как хибарка!? – не на шутку разгневалась Устинья. – Ведь и твоя-то халупа не дворец! – подковырнула и она соседку.
– Моя-то хоть тоже не большая, а окошек-то впереди три, а у твоей-то хижины всего-навсего два, и они маленькие, как у мыши глаза.
Это сравнение вконец вывело Устинью из терпения. От нахлынувшей на нее злости она была готова Анну живьем съесть.
– А твою-то кельёнку и пичужки-то не любят! А на моей избёнке, видишь, под коньком крыши, косатушки гнездо сляпали и мирно привились. Не стерпела Устинья такого, выбрала время ранним утром, когда Анна отлучилась из дому, набрала комков и злонамеренно отомстила – сшибла ласточкино гнездо.
– Зато моя-то кельёнка тебе ничем не мешает, а вот твоя-то избёнка мне вредит.
– Это чем она тебе помешала? Чай, она не на твоей территории стоит! – удивилась Анна.
– А тем, что каждый вечер она от меня солнышко загораживает, тень от нее до самого моего крыльца доходит, ходу мне не дает! Я вот как-нибудь возьму в руки топор и всю тень от твоей избёнки изрублю! – угрожала Устинья.
– Эх, Устинья, Устинья, а тень от твоей кельёнки мне и вовсе вредит. Каждое утро при восходе солнышка она до самого моего окошка доходит и росе на траве сохнуть не дает! А мне спозаранку надобно куда-нибудь сходить, новости распознать, а по росе пройдёшь – ноги промочишь. А куда с мокрыми-то ногами пойдёшь, зябко, да еще коим грехом простудишься, я и то молчу! Ты мою-то тень перешагнуть можешь, а твою-то никуда не денешь, жди, когда солнышко выглянет, и роса пообсохнет. Так что, Устинья, молчи, зря не вякай! – пространно высказалась перед соседкой Анна.
– Не простудишься! Пожалуй, из-за новостей-то в такую рань пускай лукавый тебя никуда не носит, – злословно, с колким ехидством подковырнула Устинья Анну.
Спор и ругань под конец стал сдабриваться яростными угрожающими выкриками Устиньи в адрес Анны:
– Засужу! В остроге сгною!
– На-ка, выкуси! – выставив в сторону Устиньи кукиш, притопывала ногой Анна, злорадно улыбаясь и брызжа слюной от удовольствия.
– Я – делегатка! – козыряла Устинья.
– А мне черт с тобой, что ты делегатка! – бойко отражала Устиньины козыри Анна, – делегатка, а шинкаришь, самогонкой торгуешь! Вот возьму и докажу на тебя, куды следует. В Арзамас съезжу или в Нижний доскочу, а то и в Москву пыхну!
После этой угрозы Анны Устинья умолкла. Знала она за собой изъян: тайно поторговывала она самогонкой, скрытно от людей гнала самогон, поддерживала и «русскую горькую», которую тайком от людских глаз таскала в кошеле из Чернухи из «Центроспирта». Поэтому-то она и побаивалась Анны, как-никак: шабренка может все проделки разузнать и выдать. А за запретную, противозаконную торговлю спиртным, если узнают власти, не поздоровится, накажут. Хотя Устинья и числилась активисткой села и выбрана делегаткой в женотдел, но если раскроются ее проделки, обличат ее в шинкарстве, то тут не спасут ни активность, ни женотдел, ни ее брательник – сторож совета, которым она гордилась и прикрывалась им в нужные моменты, как каменной стеной.
Вообще в селе Устинью Демьянову за ее сварливый нрав недолюбливали, считали ее «дрянь–бабой». Свое немудрящее вдовье хозяйство вела она скрытно, а сама из любопытства к шабрам через заборы во все двери заглядывала, обидчикам беспощадно мстила. Она в чулане углем на печи делала пометки, чем и кто ее обидел, применяя при этом свою особую, только ей ведомую, азбуку. Если обида была пустяковой, она углем на печи выцарапывала фамилию или прозвище, и против ставила маленькую галочку. Если же обида была значительной, да еще со слезой, ставила большой крестик с отметиной. Такой обидчик берегись! К такому обидчику она неумолима и беспощадна. Тут крику, ругани, обзыванья неприличными словами. Обзовёт не оберёшься. Хватит на всю улицу и на все переулки и закоулки. В такие моменты она трещит, как скоромная сковорода на огне и мечется туда–сюда, словно клушка, у которой только что ястреб утащил цыпленка.
В своей печной бухгалтерии Устинья вела и своих должников: кто брал самогонку в долг, кто не возвращал пустую посуду. Вот ее список обидчиков и должников:
1. Шабренка Булалейка – за болтливый язык и петуха
2. Кузьма Оглоблин – за полбутылки самогонки
3. Коля Ершов – за пустую бутылку
У Устиньи была своя заповедь. Вечером, на ночь, самогонку или вино в долг не давать (деньги водиться не будут) и сдачу вечером не сдавать. Но несмотря на эти все заворожки, у нее не особенно цвело хозяйство. В ее хозяйстве во дворе была коза и пять кур с петухом. Для подспорья, ради доходной статьи, она завела козла, для обгула коз, которых к ней приводили содержательницы (этой «вражьей скотинки») келейницы и вдовы. За услугу она брала полтинник. Козёл с приведённой к нему новой козой частенько пырялись. Приняв комическую позу, приподнявшись на дыбы и скосив головы на бок, они непринуждённо и лениво головами обрушивались друг на друга, цокались рогами, словно пробуя их крепость.
В избе у Устиньи всегда пахло вдовьей затхлостью, какими-то кислыми овчинами, одиночеством и прочей отвратительной дрянью. Внутри избы имелись сундук с добром под кроватью, на печи кошка, а на кровати лежа рос и возрастал ее сынок Васята, а откуда он взялся было сказано раньше. В детстве Васька болел «собачьей старостью», был непомерно тощ. Ноги и руки были у него сухие и тонкие, как палочки, лицо морщинистое, как у старушки, тело все было в болячках и волдырях. Мать тогда не против была и избавиться от такого неудачного ребенка. Она обмазывала всего его козьей сметаной и давала облизывать собаке. Завернутого в шоболы, подавала из окошка нищенкам вместо милостинки с приговоркой: «На, прими Христа ради!» Даже хотела посадить его в муравейную кучу, да люди разговорили. В общем, старалась всячески от него избавиться насовсем. Но Васька помирать не помирал, и расти не рос. Только целыми ночами от немощи хныкал, терзая мать.
То ли от того, что его неоднократно облизывала собака, то ли еще из-за чего, только Васька однажды хныкать перестал и тоску нагонять на свою мать тоже перестал, почувствовал облегчение и стал поправляться. На пятилетний его юбилей природа отметила его тем, что он заболел оспой. Все его лицо было покрыто болячками, которые, подживая, стали нестерпимо зудеть. Он в кровь расцарапывал лицо. Во избежание искарабливания лица, руки ему привязывали к туловищу. Лицо у Васьки так и осталось все в рытвинах – рябое.
Шестилетним малышом Васька залез на берёзу, чтоб полакомиться сочными почками и серёжками, руки поскользнулись, и он комякнулся с берёзы головой о бревно. После чего едва очухался, а мать безразлично проговорила при этом:
– Пуская бы убился до смерти, я бы другого заказала!
В Масленицу этого года катались парни–женихи на лошадях. Вздумали состязаться вперегонки. Подвернулся под этот раз Васька, сшибла его лошадь. Грудью подмяла под себя, слегка встала копытом на щеку. Провалялся от этого случая Васька в постели две недели, отудобел. На щеке остался на всю жизнь от копыт шрам. Мать с досады выговорила ему:
– Какой ты у меня, Васяч, неудашный! Настрадалась я с тобой. Уж больно ты мне надоел со своими болезнями.
Вообще-то Васька рос всем только для насмешек, измываний над ним, надругательств. На улице ребятишки дали ему прозвище «Бадья», так эта кличка на всю жизнь к нему и прилипла, как репей к овечьему хвосту. Васька был всегда виноватый, и, как говорится, все палки летели в него.
Во время игр на улице ему больше всех попадало. Почти все детские игры кончались тем, что Ваську исколотят или же поднимут на «шалы-балы» (зажатыми двумя палками поднимают вверх). С криком и ревом побежит Васька обычно домой, не добежав до своей избы, он жалобно кричит:
– Мама!
Та, недолго думая, выбегает из избы и лихо бежит на расправу с тем, кто обидел Васяту. Устинья даже пожаловалась в ВИК председателю Небоське:
– Мово Васягу на улице гавша заколотила, хоть на улицу ему не появляйся!
– Надо составить акт, – пообещал о защите Небоська. Так и в тот раз, когда Панька всадил Ваське в щеку стрелу, быть бы от его матери расправе, но Васька об этом случае умолчал.
Жители села. Раздел семьи Федотовых
Не совсем сладко проводят свой медовый месяц молодожены в русском крестьянском быту. Особенно в тех семьях, у которых одна изба: всюду чувствуется неудобство и стеснительность. Молодые обычно располагаются со своей постелью на кутнике или же подальше от посторонних глаз, на полатях. Да вот беда: лежи и не шелохайся. Чуть повернулись – скрипу не оберёшься. Еще дело усугублялось и тем, что старики, занимающие место для спанья на печи, грея бока и прокаливая свои простуженные и натруженные ноги на голых разогретых кирпичах, мало когда спали – все дремали. Уши, само собой разумеется, не затыкали. Малейший шорох их настораживал, поэтому-то и приходилось молодым вынужденно говеть: целоваться и миловаться тайно, в пол–азарта, в полунаслажденье. Млели втихомолку во избежание предательского скрипа, изнывая втиходвижку. Но тем не менее молодежь женилась и производила потомство.
Не проходило и году – у молодой пары появлялся ребенок. В избной тесноте появлялась и зыбка, подвешенная к потолку на очепе или же на пружине. Вновь появившегося на свет человека, наряду с молоком из материнской тощей груди, вскоре начинают приваживать и побочной пищей: подкармливают коровьим молоком из коровьего же рога через приделанный к нему коровий же сосок, отрезанный от вымени при заколе коровы. Тут и грязь, и мухи. А вскорости начинают ребенка приучать и к грубой пище: нажёванным хлебом через марлю.
Зыбка, согнутая из лубка, на дне – подстилка из соломы, сверху прикрытая тряпьем. Промокшая и обкаканная пелёнка, мухи, клопы, тараканы. Вот обстановка вступившего в жизнь человека в крестьянской действительности. Если ребенок родился дома – он счастливец, а то бывает рождение и в поле, на жнитве. Тут уж обстановка куда хуже домашней…
Частенько во время сенокоса и жнивы ребенка оставляли на целый день на попечение малолетних нянек, за которыми за самими-то нужен присмотр. Эти-то няньки, убаюкав ребенка в зыбке, выбегали на улицу играть, забывали о ребенке, а он уж давно проснулся и орет во всю своим голосисто–пронзительным криком. Ребёнок проснулся или из-за того, что его укусила злодейка муха, нахально пробравшись под положек, накрывающий зыбку, или же от того, что он весь обмочился и обваракался, или от того, что захотел поесть, или же от того, что летняя жара возбудила в ребенке жажду. Он нестерпимо захотел пить, но няньки, наигравшись, совсем отвлеклись от своей обязанности по воспитанию такого же почти как они сами ребенка и не слышат истошного с взвизгиванием крика.
Ребенок наплакивался до того, что обессиливал и изнемогал. Спохватившиеся няньки думают, что он умирает, но догадавшись напоить через рожок, как ребенок снова оживал, начинал дрыгаться и позволял себе даже улыбаться.
Часто с грудными детьми происходили и несчастные случаи. Он или по своей глупости засунет себе в рот какую-нибудь вещицу, или же по неопытности нянька, кормя сверх нормы, засунет в рот ребенку грубоватой пищи. Ребенок начинает давиться, а нянька, испугавшись, деловито начинает колотить его по спине, приговаривая: «Выплюнь, выплюнь!».
Обрыв очепа или веревки с пружиной, на которой висит зыбка, часто были причиной изрядных испугов и ушибов ребенка, от чего в результате этого были всевозможные калеки: кривые, косые, горбатые, напуганные дурачки. Часто были и смертельные исходы. От поноса или же от других детских болезней частенько, особенно по летам, то и дело относились маленькие гробики на кладбище.
Если у матери умирал ее единственный ребенок, то бабы, сожалеючи, хмакали. Если же у матери оставалось еще двое–трое «ваньков», то бабы ей завидовали и высказывали свою нескрываемую радость: «Какая Марья-то все же счастливая, схоронила ребенка-то, а то ее бы заполоскали, у нее их вон какая прорва!»
Все это и зарождало у молодых людей желание заиметь свою избёнку и отделиться от многолюдной семьи. Из-за этого и стало село расширяться во все стороны.
В многолюдной семье Федотовых тоже неудобство для молодых есть. Ванька, наточив колёсиков на шестнадцать каталок, вылез из-за станка, с устатку сладко потянулся, блаженно вытянув руки к потолку. Ему вздумалось для разнообразия поиграть, позабавляться с молодой женой, из токарни он поспешно пошёл в избу. Его Марья сидела на передней лавке, пряла. Она тоже была не против полюбезничать.
Перехватив улыбающийся взгляд входящего мужа, она ответно ласково, играючи, взглянула на него, а ведь нет лучшей игры, чем игра впереглядушки влюблённых. Ванька, не постыдившись и не вытерпев, подошёл к жене вплотную и стал с ней заигрывать, намекая на уединенность, озорно теребя куделю из гребня.