Лай собак позади.
Треск.
Люди… люди, которые бежали к болоту и падали, вязли в топкой жиже. И все равно пытались уползти. Дальше. Прочь от кромки леса, из которой неспешно, зная, что деваться бегущим некуда, выходили люди в черной форме.
Твою мать.
Как же я ненавижу сны. Особенно те, которые почти воспоминания. И сейчас даже рыкнуть некому, чтобы сопли подобрала.
Из сна я вывалилась незадолго до рассвета.
Отуля уже возилась у печи. Я принюхалась. Блины? Блины я раньше любила. Очень даже. А теперь вот от запаха стало тошно. Но ничего, перетерплю. Я потянулась. Печь за ночь слегка остыла, но в целом под толстым одеялом из овечьих шкур было очень даже неплохо. А без одеяла зябко.
Я поежилась и сползла.
– Помочь?
Отуля покачала головой и глянула на меня, будто… ожидая?
– Я его найду. Постараюсь.
Кивок.
– Янка?
Поджатые губы. И пожатие плечами. Не вернулась? Беспокойство стало сильнее. Хорошо, если б и вправду у Софьи осталась. Оно-то разумно. Или Медведь не пустил? Он мог. Он тоже не любил, когда дети по ночам гуляют. Или случилось что.
Не думать.
Мысли тоже беду накликать способны.
Отуля перевернула сковородку, и подрумяненный желтый блин плюхнулся на выскобленную добела доску.
– Ешь. – Голос у нее тоже был низким, мужским.
Знаю, к ней сватались. Мужиков-то на Дальнем всяко больше, чем баб. Вот и ходили. И кланялись. И Яжинскому тоже. Он-то не стал бы неволить, удерживать. Ни ее, ни прочих, но ни одна из овдовевших невесток не пожелала уйти.
Так и жили.
Семьей.
Хутором.
А теперь Мишка пропал.
– Дед где?
– Пошел. Собаки волновались. – Язык Отуля знала, просто по характеру своему была неразговорчивой. – Всю ночь. Волох выл. Выпустит. Пошлет. Пусть ищут.
И рука ее коснулась золотой подвески. Тонкая цепочка, на ней дракон. Изящная штучка. Не из наших мест, но… не спрашиваю.
В местный храм Отуля заглядывает всяко почаще меня. А большего тут и не надо.
Блины вышли справными.
Рокот мотора я услышала задолго до того, как старый грузовик, числящийся за участком, перевалил через гребень. Издали он казался мелким и полз медленно, тяжко. Того и гляди развалится на ходу.
Свет фар его разгонял сумрак. А я все думала, что надо было Софье написать.
Пусть бы разложила свои карты.
И плевать, что ничего-то в них не увидит, но соврала бы, мол, жив Мишка. Заблудился… Хрень полная. Как может заблудиться человек, выросший на Дальнем? Который каждое дерево, каждый пень знает? И предчувствие становилось все поганей и поганей.
И Яжинский, стоявший рядом, думал о том же.
Хмурился.
Жевал губы. Молчал.
Грузовик остановился за чертой ограды. И дверца его распахнулась, выпуская человека, которого я вовсе не была готова видеть здесь.
Бекшеев?
Ему-то что понадобилось?
– Доброго утра, – сказал он, оглядываясь. А потом подал руку, помогая выбраться донельзя довольной Янке. Та спрыгнула легко и тут же смутилась под строгим материным взглядом. А Бекшеев продолжил: – Мне сказали, что человек пропал…
Горестный собачий вой донесся с побережья. И Яжинский закрыл глаза, а я… Тот, кто сам немного собака, понимает их.
– Нашелся. – Губы мои онемели. – Чтоб его… нашелся.
Глава 7. Пятерка пентаклей
«Женщина приятной наружности в 37 лет желает выйти замуж за подходящего по возрасту и взглядам человека. Интеллигентная и деловая, не обремененная материальными трудностями, но даже имеющая годовой доход в 500 руб. От вас – желание раскрыть душу и фотография».
«Владивостокский вестник», колонка брачных объявлений
Он лежал на старой косе. Лежал навзничь, широко раскинув руки, точно желая обнять это грязное сизое, точно прокуренное небо. Он лежал, и клочья водорослей, прицепившиеся к телу, казались путами.
Выли собаки.
И старый волкодав распластался на мокрой гальке, не смея приблизиться.
Море, отползая, все же дотягивалось до мокрых Мишкиных ног. И подбиралось выше, а потом отступало, точно никак не способное решить, оставлять ли такую замечательную игрушку, или люди все же обойдутся.
Яжинский первым ступил на пляж.
– Стоять! – Громкий окрик Бекшеева заставил волкодавов заткнуться. Да и Яжинский замер. – Сначала тело осмотрим мы. Потому что…