– Положи, – сказал я.
– Можешь посмотреть телевизор десять минут, – сказала Линда. – Я положу конфеты в мисочку, возьми с собой.
– Я только что сказал, что никакого телевизора.
– Десять минут, и потом я сама ее уложу, – сказала Линда и встала.
– Да ну? А я буду весь этот срач разбирать?
– Ты о чем? Делай что хочешь. Я все это время была с Хейди, если ты об этом. Она температурила, ныла, капризничала…
– Я пойду покурю.
– И изводила меня.
Я надел куртку и ботинки и вышел на балкон, обращенный на восток, где я любил посидеть покурить, потому что здесь есть навес, а людей внизу увидишь в кои веки раз. С другой стороны у нас лоджия на всю квартиру, двадцать метров в длину, но там нет навеса, а смотрит она на площадь, вечно запруженную народом, гостиницу, торговый центр, а дальше до Магистратспаркена тянутся фасады домов. Но я хотел покоя, хотел не видеть людей, поэтому я закрыл за собой дверь маленького балкона, сел на стул в углу, раскурил сигарету, положил ноги на решетку и смотрел на внутренние дворы и коньки крыш, жесткие контуры, над которыми высоко и величественно вздымался небосвод. Вид здесь все время менялся. Порой облака собирались в огромные груды, похожие на горы с их склонами, выступами и обрывами, долинами и пещерами, загадочным образом зависшие посреди голубого неба, а порой откуда-то издалека наползал атмосферный фронт, как будто кто-то подоткнул под горизонт темно-серое одеяло, и если дело происходило летом, то иногда несколькими часами позднее эффектные молнии уже вспарывали темноту с интервалом в секунды, а по крышам катился гром. Но и самую безыскусную небесную самодеятельность я тоже любил, какую-нибудь ровную, дождевую серость: на ее фоне базово-темная расцветка дворов подо мной сама собой делалась яркой и сияющей. Ярь-медянка крыш! Рыжие кирпичи! И золото башенных кранов, разве оно не пылает среди белесой серости? Или обычный летний день, когда небо ясное и голубое, солнце печет, контуры редких легчайших облачков размыты, но выпирающий массив домов блестит и сияет. Или наступает вечер: сначала красноватое зарево на горизонте, будто там что-то горит, потом светлая, мягкая темнота, под чьей дружелюбной дланью город в счастливом изнеможении от долгого пропеченного солнцем дня затихает и обретает покой.
На этом небе светятся звезды, парят спутники, прилетают и улетают из Каструпа и Стурупа самолеты с горящими огнями. А приспичит увидеть людей – подойди к перилам и смотри в соседский двор, там время от времени в окнах дома мелькали стертые лица жильцов по ходу их непрестанного перемещения между комнатами и дверями: в одном месте открывают дверцу холодильника, мужчина в одних лишь трусах-боксерах что-то достает из него, закрывает дверцу и садится за кухонный стол; в другом – хлопает входная дверь, и женщина в пальто и с сумкой через плечо устремляется вниз, накручивая круги по винтовой лестнице; а в третьем – пожилой, судя по силуэту и скованности движений, мужчина гладит одежду; закончив, он гасит свет, и комната умирает. Куда прикажете смотреть? Наверх, где еще один мужчина время от времени подпрыгивает на полу и машет руками, развлекая кого-то нам невидимого, но скорее всего ребенка? Или на женщину лет пятидесяти, что часто стоит у окна и смотрит наружу?
Нет, зачем нарушать покой людей, разглядывая их? Я блуждал взглядом то поверху, то понизу, но не в желании рассмотреть, что там происходит, не в погоне за красотой, а чтобы дать глазам отдых. И чтобы побыть одному.
Я поднял с пола стоявшую рядом со стулом ополовиненную двухлитровку колы лайт и налил в стакан на столе. Кола стояла без крышки и выдохлась, от этого проступил отчетливый терпкий привкус подсластителя, обычно забиваемый пузырением газировки. А мне все равно, я мало обращаю внимания на вкус.
Я поставил стакан на стол и придавил окурок. Из всех чувств к людям, с которыми я только что провел несколько часов, во мне не осталось ничего. Пропади они все пропадом, я бы ничего не почувствовал. Это одно из моих жизненных правил. Когда я вместе с людьми, я к ним привязан, переживаю неслыханную близость, высокую эмпатию. Настолько высокую, что их удобство для меня всегда важнее моего собственного. Я подчиняю свои интересы их интересам, доходя до грани самоуничижения; какой-то неконтролируемый внутренний механизм заставляет меня отдавать первенство их мнениям и чувствам. Но когда я один, другие не значат для меня вообще ничего. Дело не в том, что я их недолюбливаю или они мне отвратительны, как раз наоборот, большинство из них я люблю, а если не прямо люблю-люблю, то, во всяком случае, отдаю им должное, вижу какую-то их черту или особенность, которая для меня ценна или хотя бы интересна в этот самый момент. Но моя симпатия не предполагает включенности в человека. Социальная ситуация меня обязывает, да – но не поставленные в нее люди. Никакой середины между этими крайностями не имеется. Или малость и самоуничижение, или нечто огромное, предполагающее дистанцию. Но жизнь-то, она происходит где-то посередке. Может быть, поэтому она так трудно мне дается. Простую будничную жизнь с ее рутиной и ритуалами я терпел, но она не радовала меня, не делала счастливым, и смысла в ней я не видел. И речь не о том, что мне неохота мыть полы или менять памперсы, а о чем-то более глубоком, об отсутствующем у меня ощущении ценности простой жизни, о никогда не оставляющем меня желании сбежать куда подальше. Так что я жил жизнью, которую не считал своей. Я старался сделать ее своей, хотел этого, вел эту мою борьбу, но у меня не получалось: тоска по чему-то иному, другому сводила все усилия на нет.
В чем же проблема?
В невыносимом для меня назойливо-пронзительном, нездоровом тоне, присущем общественной жизни, любому псевдочеловеку и псевдоместу, псевдособытию и псевдоконфликту, что наполняют собой нашу жизнь, на которую мы взираем, не принимая участия, и в проистекающей из этого отдаленности общей жизни от нашего личного, в сущности неотъемлемого «здесь и сейчас»? Но раз так, раз мне не хватает подлинности, настоящей вовлеченности, надо бы благодарно принимать то, что меня уже окружает? И не рваться от него прочь? Или этот мир так раздражает меня расписанностью моей жизни на много дней вперед, накатанными рельсами, делающими ее настолько предсказуемой, что приходится вкладываться в удовольствия, дабы внести в нее хоть искру энергии? Всякий раз, выходя за порог, я знаю, что будет дальше и что мне делать. Так происходит и в малом – иду в магазин и покупаю еду, захожу в кафе и сажусь за столик почитать газету, забираю из детского сада детей – и в большом, от вхождения в общую жизнь в первый детсадовский день и до выхода из нее через дом престарелых. Или мое отвращение объясняется нарастающей во всем мире тенденцией к обезличиванию, ведущей к общему измельчанию? Если вы сегодня проедете по Норвегии, то везде увидите одно и то же. Одинаковые дороги, одинаковые дома, одинаковые заправки и магазины. Совсем недавно, в конце шестидесятых, пересекая Гюлльбраннсдален, вы бы обратили внимание, как меняется там жизнь; например, как странные черные деревянные дома, такие безыскусные и угрюмые, превращаются в музеи внутри точно такой же культуры, что и в исходной или конечной точке вашего путешествия. И Европа, все более и более сливающаяся в одну большую единообразную страну. Одно и то же, одно и то же, везде и всюду одно и то же. Или оно так устроено, что свет, освещая мир и делая понятным, одновременно освобождает его от смысла? Может быть, суть в исчезнувших лесах, вымерших видах животных, старинных укладах жизни, которые уже не вернутся?
Да, так я думал, от этих мыслей одолевали тоска и бессилие; и если я внутренне к какому-то миру и обращался, то исключительно к шестнадцатому, семнадцатому столетиям с их бескрайними лесами, с их парусными судами, конными повозками, ветряными мельницами, с их замками и монастырями, миниатюрными городами, населенными художниками и мыслителями, путешественниками и первооткрывателями, священниками и алхимиками. Каково было бы жить в мире, где все произведено исключительно силой рук, ветра или воды? В мире, где американские индейцы живут себе своей привычной жизнью. И где такой способ жизни фактически является реальной возможностью. И где Африка еще не завоевана. Где темнота наступает с заходом солнца, а свет появляется с восходом. А люди так малочисленны и технические средства столь примитивны, что не то что уничтожить, но и оказать хоть сколько-нибудь заметное влияние на поголовье зверья они не могут. Где добраться из места в место стоит больших усилий, комфорт достается только самым богатым, море кишит китами, в лесах рыщут волки и бродят медведи, и где за тридевять земель, говорят, есть диковинные страны, ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде Китая, куда путешествие не просто занимает много месяцев и немыслимо ни для кого, кроме горстки моряков и купцов, но и чревато гибелью. Тот мир был грубым, нищим, грязным, вечно пьяным, невежественным, полным болезней и страдания, но он дал величайшего писателя – Шекспира, величайшего художника – Рембрандта, величайшего ученого – Ньютона, и в своей области ни один из них до сих пор не превзойден. Вот почему именно то время достигло такой полноты? Может быть, смерть была ближе, а оттого жизнь – крепче?
Как знать.
Обратного хода нет: все, что мы делаем, неотменимо, а оглядываясь назад, человек видит не жизнь, а смерть. Когда кто-то винит в своей неприспособленности к жизни время и нравы, он или глупец, или сумасшедший и уж точно не имеет навыка разбираться в себе самом. Я многое не приемлю в современности, но не она порождает ощущение бессмысленности, потому что оно не является постоянным… Например, той весной, когда я переехал в Стокгольм и встретил Линду, мир внезапно открыл мне себя, причем его насыщенность нарастала с дикой скоростью. Я был без памяти влюблен, все было мне по плечу, радость захлестывала меня чуть не каждую секунду и покрывала все вокруг. Скажи мне кто-нибудь тогда о тщете и бессмысленности, я бы расхохотался ему в лицо, потому что я был свободен, у моих ног лежал открытый мир, переполненный осмысленностью всего – от поездов, которые, футуристично мигая огнями, проезжали через Слюссен под моей квартирой, до красивых апокалиптической красотой девятнадцатого века закатов, когда солнце багрило шпили церквей на Риддархольмене, чему я бывал свидетелем каждый вечер все эти месяцы; от запаха свежего базилика и вкуса спелых помидоров до цоканья каблуков по брусчатке на спуске к отелю «Хилтон», где мы однажды ночью сидели на скамейке, держась за руки, зная, что мы вдвоем и есть, и будем. Я прожил в таком состоянии полгода, полгода я был абсолютно счастлив, никакой отстраненности ни от себя самого, ни от мира, который полгода спустя начал исподволь терять блеск, блекнуть и в очередной раз исчез из поля зрения. Год спустя все повторилось, хотя иначе. Родилась Ванья, и теперь не мир открылся мне, поскольку мы закрылись от него в нашей глубокой сосредоточенности на чуде, свершившемся между нами, но открылось что-то во мне. Если влюбленность была дикая и несдержанная, в ней хлестала через край витальность и опьянение, то сейчас все стало приглушенным, бережным, исполненным безраздельного внимания к произошедшему. Продолжалось это недели четыре, от силы пять. Если мне нужно было в город по делам, я бегом летел по улицам, торопливо заскакивал внутрь магазина, дрожа от нетерпения, переминался с ноги на ногу перед прилавком и с пакетом в руках мчался домой. Я боялся упустить даже минуту! Дни перетекали в ночи, а они в дни, все было нежность, все было мягкость, и стоило Ванье открыть глаза, мы бежали к ней со всех ног. Это же ты! Но и это прошло, мы и к этому привыкли; я начал работать, каждый день сидел писал в новом кабинете на Далагатан, а Линда была с Ваньей дома и приходила в обед, часто встревоженная чем-нибудь, но счастливая; она была ближе к ребенку и его миру, чем я, потому что я писал, и первоначально задуманное эссе медленно, но верно перерастало в роман, точка невозврата была уже видна, и я мог только писать, я переехал в кабинет и писал день и ночь, изредка засыпая на часок. Меня переполняло фантастическое чувство, во мне как будто горел свет – не горячий всепожирающий огонь, но холодное, ясное сияние. Ночью я брал с собой кружку кофе и устраивался покурить на лавочке перед больницей, на всех улицах окрест было тихо, и мне от радости не сиделось на месте. Все было возможно, во всем был смысл. В двух местах в этом романе я превзошел все, что считал возможным, мне не верилось, что это я написал слова, которых никто не заметил, никак не прокомментировал, но они одни искупали предшествующие пять лет безуспешного неправильного писания. Это два лучших периода моей жизни. Вообще всей жизни, я имею в виду. Потом я искал чувство счастья, переполнявшее меня тогда, и тогдашнее чувство непобедимости, но уже не нашел их.
Через несколько недель после завершения романа для меня началась жизнь папы в декрете, и план был, что так продлится аж до следующей весны, чтобы Линда доучилась в Театральном институте. Работа над романом ухудшила наши отношения, я шесть недель ночевал в кабинете, едва видел Линду и пятимесячную дочку, и когда это закончилось, Линда обрадовалась и вздохнула с облегчением; я знал, что в долгу перед ней, что ей не хватало меня – не только моего физического присутствия дома, но и внимания к проблемам, включенности в заботы, разделения их. Все это я запорол. Несколько месяцев я оплакивал утрату того, прежнего состояния холодной ясности, и тоска по нему пересиливала радость от теперешней жизни. И что роман пошел на ура, дела не меняло. Каждую очередную хорошую рецензию я отмечал в записной книжке крестиком и начинал ждать следующую, после каждого разговора с агентом моего издательства о том, что очередное иностранное издательство заинтересовалось романом или заплатило аванс, я ставил в книжке галочку и ждал следующего, и когда потом роман номинировали на премию Северного совета[3 - Самая престижная в Скандинавии литературная премия.], я отнесся к новости безразлично, потому что если я за эти полгода что-нибудь и понял, то лишь одно: суть писательства исключительно в писательстве. Ценно только оно само. Тем не менее я хотел получить как можно больше всего, что к писательству прилагается, поскольку публичное внимание к тебе – наркотик: потребность, которую он удовлетворяет, искусственна, но кто раз попробовал, тому хочется еще. И вот я нарезал бесконечные круги с коляской по Юргордену, а сам ждал, когда уже зазвонит телефон и журналист попросит об интервью, или меня пригласят выступить, или закажут текст для журнала, или агенту понадобится обсудить стоимость иностранных прав, пока неприятное чувство, неизменно остававшееся у меня после всех этих интервью и выступлений, все же не перевесило и я не стал отказывать всем подряд; одновременно интерес ко мне схлынул, и остались простые будни. Как ни силился, я не мог в них встроиться, по-настоящему важным оставалось другое. Ванья сидела, глазея по сторонам, в коляске, которую я катил туда-сюда по городу; Ванья сидела в песочнице на детской площадке в Хюмлегордене и копала совком, пока худые высокие стокгольмские мамочки, стройными рядами окружавшие нас, беспрерывно разговаривали по телефону, а выглядели как будто, блин, у нас тут модный показ; Ванья сидела пристегнутая в своем высоком стульчике дома на кухне и глотала еду, которой я ее кормил. Мне все это казалось скучным до безумия. Я чувствовал себя придурком, разговаривая с ней вслух: поскольку она ничего не отвечала, то диалог состоял из моего идиотского голоса и ее молчания либо агуканья или плача, так что приходилось снова ее запаковывать и тащиться с ней, например, в Музей современного искусства на Шеппсхольмене, где я, по крайней мере, мог совместить пригляд за ней с рассматриванием картин, или в какой-нибудь большой книжный в центре, на худой конец в зоопарк Юргорден или на Брюннсвикен – ближайшую к городу природу, или отправиться в долгий путь к Гейру, у него в то время кабинет был в университете. Технику ухода за ребенком я шаг за шагом освоил в полном объеме, абсолютно любую вещь я мог сделать на пару с Ваньей, нас носило повсюду, но как бы ловко я с ней ни управлялся, сколь ни велика была моя к ней нежность, – скука и апатия все равно пересиливали. Важно было уложить ее спать, чтобы самому тем временем почитать, и дотянуть день, чтобы зачеркнуть его в календаре. В городе не осталось ни одного не известного мне кафе, даже в самых глухих местах, и ни одной скамейки, на которой я бы ни разу не читал книжку, другой рукой качая коляску. Я таскал с собой Достоевского, сперва «Бесов», потом «Братьев Карамазовых». В нем я снова нашел свет. Не тот высокий, ясный и чистый, как у Гёльдерлина, – нет, у Достоевского ни вершин, ни гор, никакой божественной перспективы, все происходит в человеческом измерении и проникнуто неподражаемым достоевским духом бедности, грязи, болезни, скверны, как правило тяготеющим к истерии. Вот там свет и светит. И шевелится божественное. Неужто надо спуститься туда? И стать на колени? Я, как обычно, сначала просто читал, не думал, а вживался, но спустя несколько дней и несколько сот страниц все, что исподволь тщательно простраивалось, постепенно заработало как слаженная система, напряжение скакнуло вверх, текст затянул меня полностью, с головой и потрохами, и только он подхватывал и уносил меня, как Ванья в глубине коляски открывала глаза и с некоторым, как я воспринимал, подозрением вперивалась в меня: ну и куда ты поперся со мной на этот раз?
Оставалось только вытащить ее из коляски, достать ложку, баночку с питанием и слюнявчик, если дело происходило в помещении, или зайти в ближайшее кафе, если мы гуляли по улице, посадить ее в высокий стул и пойти на кассу, попросить, чтобы разогрели ее еду, на что они соглашались обычно со скрипом, потому что в то время город кишел младенцами: беби-бум уже начался, и поскольку среди матерей было много женщин за тридцать, успевших поработать и пожить собственной жизнью, то появились глянцевые журналы для мам; здесь дети шли по разряду аксессуаров, светские звезды одна за другой фотографировались со своими малышами и раздавали интервью о своей семейной жизни. Приватность вышла в общий доступ. Повсеместно писали о схватках, кесаревом сечении, грудном вскармливании, плюс давали советы, как путешествовать с маленькими детьми, как выбирать для них одежду, коляску и прочее, плюс издавали книги, написанные отцами в декрете и недовольными жизнью матерями; последние чувствовали себя обманутыми, поскольку ходить на работу, имея маленького ребенка, утомительно. Дети, прежде считавшиеся обычным делом, о котором и говорить особенно нечего, теперь переместились в центр мироздания и обсуждались с таким жаром, что глаза на лоб лезли: неужели они это серьезно? Посреди этого безумия я и катал коляску со своим ребенком в качестве одного из множества отцов, очевидно ставивших отцовство превыше всего. В любом кафе, где я кормил Ванью, всегда обнаруживался минимум еще один отец с младенцем, обычно он был моего возраста, то есть лет тридцати пяти, почти обязательно бритый наголо, чтобы скрыть первые признаки выпадения волос, ни залысины, ни конские хвосты практически не встречались, и от вида этих отцов мне всегда становилось не по себе, меня коробила феминизированность их и того, чем они занимались, хотя я занимался тем же самым и был феминизирован ровно в той же степени. Легкое презрение, с которым я смотрел на мужчин с детскими колясками, было, мягко говоря, обоюдным, поскольку обычно я одаривал их этим взглядом, толкая перед собой свою коляску. Причем я подозревал, что не один мучаюсь этим чувством, мне случалось видеть его в беспокойных глазах мужчин на детской площадке и в той жадности, с которой они успевали сделать пару жимов на детских снарядах, пока дети носились вокруг. Провести несколько часов в день на площадке со своим ребенком – это не конец света. Были вещи похуже. Линда успела начать ходить с Ваньей на ритмику для малышей в Стокгольмскую общественную библиотеку и настаивала, чтобы мы продолжали занятия и когда в декрет сел я. Чутье мне подсказывало, что ничего хорошего там меня не ждет, поэтому я наотрез отказался: нет, и все, теперь за Ванью отвечаю я, и о ритмике можно сразу забыть. Но Линда продолжала твердить о ней, и за несколько месяцев моя способность сопротивляться столь расширительному толкованию активного отцовства кардинально снизилась, а Ванья настолько подросла, что ей требовалось разнообразие; и вот однажды я сказал – да, завтра мы пойдем на ритмику в библиотеку. Приходите пораньше, ответила Линда, там много желающих. Пополудни на следующий день я уже вез Ванью вверх по Свеавеген, на Уденгатан я перешел на другую сторону и вошел в двери библиотеки, до которой почему-то раньше не доходил, хотя это одно из самых красивых в городе зданий, его спроектировал Асплунд в двадцатых годах двадцатого века – мой самый любимый период того столетия. Ванья была сытая, довольная, переодетая во все чистое – тщательно и продуманно выбранное для такого случая. Я вкатил коляску в огромный, совершенно круглый главный зал, спросил женщину за стойкой, где тут детское отделение, следуя ее инструкциям, дошел до соседнего крыла, заставленного полками с детскими книгами, в конце которого на двери висело объявление, что в два часа тут начнется музыкальное занятие для детей. Три коляски уже были припаркованы у двери. На стульях рядом сидели их владелицы – три женщины лет тридцати пяти утомленного вида в мешковатых куртках; сопливый молодняк, ползавший вокруг, очевидно, был их детьми.
Я поставил свою коляску рядом с другими, вынул Ванью, пристроился с ней на руках на каком-то выступе, снял с нее куртку и ботинки и осторожно спустил ее на пол в надежде, что она тоже поползает с остальными. В ее планы это не входило: она давно забыла это место, поэтому жалась ко мне и тянула руки. Я снова взял ее на колени. Отсюда она уже с интересом рассматривала других детей.
В коридоре появилась молодая красивая женщина с гитарой. Лет ей было примерно двадцать пять, длинные светлые волосы, пальто по колено, высокие черные сапоги. Она остановилась передо мной.
– Привет, – сказала она. – Вы на занятия? Я вас раньше не видела.
– Да, на занятия.
Я посмотрел на нее снизу вверх. Самая настоящая красавица.
– А вы записывались?
– Нет, – сказал я. – А надо было?
– Да, надо было. Сегодня все места заняты, к сожалению.
Вот она, благая весть.
– Очень жалко, – сказал я и встал.
– Но раз вы не знали, попробую как-нибудь приткнуть вас в группу. В виде исключения. Но только сегодня, дальше будете записываться.
– Большое спасибо, – сказал я.
Она улыбнулась красивой улыбкой. Открыла дверь и зашла в комнату. Я подался вперед и увидел, что она положила гитару в чехле на пол, сняла с себя пальто, шарф и повесила его на спинку стула в глубине комнаты. От нее исходило свежее, легкое, весеннее обаяние.
Я почувствовал, что это чревато последствиями, и подумал, что лучше бы уйти. Но я притащился на занятия не ради себя, а для Ваньи и Линды. Так что я остался. Ванье было восемь месяцев, и ее завораживало любое даже подобие представления. А тут она будет в нем участвовать.
Мало-помалу помещение наводнилось женщинами с колясками и наполнилось болтовней, смехом, кашлем, переодеваниями, переобуваниями, возней с сумками. Мне казалось, все приходят компаниями, по двое или по трое. Одиночек, кроме меня, похоже, не было. Но за несколько минут до начала пришли порознь еще двое отцов. По тому, как они держались, я понял, что они незнакомы между собой. Один из них, мелкий, но с большой головой, в очках, кивнул мне. У меня руки зачесались дать ему в лоб. Что он имеет в виду? Что мы из одного профсоюза? Наконец, комбинезоны оказались сняты, за ними – шлемы и ботинки, бутылки и погремушки забраны, а дети спущены на пол.
Матери начали заходить в комнату для занятий заранее. Я выжидал до последнего, но без одной минуты два подхватил Ванью на руки и тоже зашел в комнату. На полу лежали подушки, мы должны были рассесться на них, а молодая женщина, которая вела занятие, сидела перед нами на стуле. Она держала в руках гитару и улыбалась нам. На ней был бежевый вроде бы кашемировый пуловер. У нее была красивая грудь, тонкая талия, длинные ноги, одна на другой, обтянутые, как и раньше, черными сапогами. Я сел на подушку. Посадил Ванью на колени. Она во все глаза смотрела на женщину с гитарой, которая начала с приветствия.
– Здравствуйте. Сегодня у нас здесь новые лица. Может быть, вы представитесь?
– Моника, – сказала одна.
– Кристина, – сказала вторая.
– Люл, – сказала третья.
Люл? Что за черт? Нет такого имени! Повисла тишина. Женщина с гитарой посмотрела на меня и ободряюще улыбнулась.
– Карл Уве, – сказал я мрачно.
– Тогда начнем с песни «Привет», – сказала она и сыграла первый аккорд, попутно объясняя, что родитель должен произнести имя своего ребенка, когда она кивнет в его сторону, а потом все хором поют имя этого ребенка. Она снова взяла аккорд, и все запели. В песне предлагалось сказать приятелю «привет» и помахать ему рукой, поэтому родители самых младших детей, которые такого еще не понимали, брали их руку своей и махали ею, я тоже так сделал, но молчать на втором куплете стало уже неприлично, и пришлось петь. Мой низкий голос звучал как партия доходяги в хоре высоких женских голосов. Двенадцать раз пропели мы «привет» приятелю, наконец все дети были поименованы и стало можно двинуться дальше. В следующей песне перечислялись части тела, и, понятно, дети должны были дотрагиваться до них по мере перечисления. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Затем нам раздали разные гремелки и шумелки, чтобы мы гремели и шумели, пока поем следующую песню. Я не испытывал ни смущения, ни неловкости – только унижение и уничижение. Все шло мило-дружески, я скрючился на подушке и распевал «ля-ля-ля» вместе с детьми и мамашами под руководством, чтобы уж мало не показалось, женщины, с которой мне хотелось переспать. Но сидя в этом кругу, я был полностью обезврежен, обезоружен, лишен достоинства, стал точно импотентом, она от меня ничем не отличалась, разве что красотой, – и такая уравниловка, отнявшая у меня все, включая рост, причем с моего добровольного согласия, приводила в ярость.
– Нам пора потанцевать! – сказала она, отложила гитару и подошла к CD-проигрывателю, водруженному на соседний стул.
– Все встают в круг, сначала мы идем в одну сторону, останавливаемся, топаем ногой, – она топнула своей красивой, обтянутой сапогом ногой, – и идем в другую сторону.
Я встал на ноги, поднял Ванью и шагнул в составившийся круг. Нашел глазами двух других пап. Оба были целиком сосредоточены на своих детях.
– Давай, давай, Ванья, – подбодрил я ее шепотом. – Чего только жизнь не подсуропит, как говорит твой дедушка.
Она подняла на меня глаза. До этого момента она не соблазнилась ничем из предложенных занятий. Даже маракас трясти не захотела.
– Начали! – сказала красивая женщина и нажала кнопку на проигрывателе. Из него полилась музыка а-ля народная, и я пошел по комнате вслед за остальными, ступая под музыку. Ванью я держал под мышки, так что она висела спиной к моей груди и болтала ногами. Потом надо было топнуть ногой, развернуться с нею вместе, а потом идти в обратную сторону. Многим это явно нравилось, я слышал смех и даже визг. Затем нам сказали каждому потанцевать со своим ребенком. Я раскачивался с Ваньей на руках и думал, что так мог бы выглядеть ад: такой мягонький, доброжелательный и, куда ни глянь, везде толпы незнакомых мамаш с младенцами. После танца пришла очередь большого синего паруса: сначала он изображал море, и мы все под песню поднимали-опускали край полотнища, чтобы поднять волну, потом дети проползали под полотнищем, а потом мы резко поднимали парус вверх, всё с песнями.
Наконец красавица простилась с нами до следующего раза. Ни на кого не глядя, я быстро вышел в коридор, продолжая смотреть только на Ванью, запаковал ее под гул изрядно повеселевших голосов вокруг меня, посадил в коляску, защелкнул ремни и повез ее прочь с максимально допустимой, то есть когда она еще не бросается всем в глаза, поспешностью. Вырвавшись на улицу, я больше всего хотел заорать или расколотить что-нибудь. Но удовлетворился тем, что стремительно смылся с места позора.