
Возвращение в Индокитай
Она закрыла глаза — и позволила себе несколько минут не думать. Просто быть.
Но, мысли сами собой вернулись — уже не к прошлому, а к настоящему. К тому, что предстоит сделать, в ближайшие дни.
Нужно встретиться с нотариусом. Он должен зайти к ней завтра, она сообщила ему пред вылетом о своем приезде. Узнать, в каком состоянии документы, что нужно подписать, какие есть ограничения для иностранцев.
Оценить дом. Возможно, нанять местного агента по недвижимости — или сначала поговорить с Арно, о котором ей говорили ещё в Париже. Француз, давно живёт здесь, знает многих и многое о местных правилах, устоях. Его адрес дал коллега по университету — профессор Дюбуа, который занимался колониальной архитектурой. «Арно — живёт там так давно, что знает о Сайгоне больше, чем сами сайгонцы. Если вам нужно понять местные обычаи, семейные традиции, разобраться в том, что не написано в книгах, — идите к нему», — сказал Дюбуа, усмехнувшись.
И, наконец, найти помощницу. Желательно, кого-то из местных, кто знает старые дома и умеет с ними обращаться. Возможно удасться найти какую-нибудь женщину, которая помнит дом и, может быть, помнит Люсьена. И Линь.
— Eh bien, — сказала она тихо. — Разберёмся.
Она открыла глаза и посмотрела на дом. В сумерках он стоял одиноко, в окружении разросшегося сада, и был красив той особенной, тихой красотой, которую не замечаешь сразу.
Одиноко, — повторила про себя Элен.
И в эту секунду пришло простое, ясное осознание: что ей некому даже сообщить «я добралась, всё хорошо» — для этого нужен кто-то близкий, кто-то, кто ждёт этого извещения. Но, никого не было.
Родителей она потеряла несколько лет назад — и с тех пор это чувство, тихое и неизбывное, жило в ней.
Некому..
Это не было открытием — скорее привычной, старой мыслью, которая давно жила в ней и время от времени напоминала о себе, как напоминает о себе застарелая боль в суставе перед дождём. Некому сообщить, что ты добралась..
Она никогда не была из тех женщин, что легко заводят отношения. Не то чтобы она не хотела — хотела, наверное, но как-то неопределённо, размыто, без той жгучей необходимости, которую замечала в других. Учёба, потом работа, диссертация, кафедра, статьи, конференции — всё это заполняло жизнь, и в этом заполнении не оставалось пустоты, которую непременно нужно было заполнить кем-то.
Пустота была, но другого рода — и мужчины её круга с этой пустотой не справлялись.
Ей всегда нравилось общество взрослых. Ещё с детства.
Она помнила: дедушкина квартира на рю дю Бак, воскресные обеды, за столом — четверо, пятеро гостей, все старше пятидесяти, все — с историями, с опытом, с тем особым ритмом речи, который бывает только у людей, много переживших и много думающих. Элен, совсем ещё девочка, забивалась в угол дивана с книжкой — но, не читала. Слушала. Как они говорили о политике, о книгах, о странах, в которых бывали, о людях, которых знали. Как спорили — негромко, без злобы, с уважением к чужому мнению. Как смеялись — сдержанно, но тепло.
Этот мир казался ей куда более настоящим, чем мир её сверстников — школьных подруг, с их шушуканьем, с их играми, в которых она никогда не находила вкуса.
И по мере взросления — она всё так же предпочитала сидеть в углу дивана и слушать, как разговаривают взрослые.
Ровесники, когда она была моложе, казались ей мальчиками. Симпатичными, порой обаятельными, но — мальчиками. Они говорили о пустяках, смеялись над глупостями, строили амбициозные, но пустые планы. С ними было весело — иногда, — но не было того, чего она искала: глубины. Тишины. Спокойной, уверенной мудрости.
С годами это не прошло.
В университете она тянулась к профессорам, а не к сокурсникам. Позже — к старшим коллегам.
Её подруги давно повыходили замуж, родили детей, развелись, снова вышли замуж — а она всё искала кого-то, с кем можно было бы вот так же сидеть и разговаривать долгими вечерами. О важном. О неважном. Обо всём.
И не находила.
Мужчины, в её жизни, скорее выполняли роль временных спутников — тех, кто отвлекал ее от бытовых задач, от рутины, от одиночества, которое она сама себе выбрала. С ними было приятно провести вечер, сходить на выставку, обсудить последнюю статью. Но не более. Они не проникали глубже.
Она и сама не пускала.
Элен не была несчастна. Она выстроила хорошую, осмысленную жизнь — работа, книги, выставки, поездки. Но иногда, в такие вот минуты — на веранде чужого дома, в чужой стране, — она чувствовала, что в этой жизни чего-то не хватает. Не мужа. Не детей. А родного человека. Рядом.
Она вздохнула. Воздух стал чуть прохладнее — или это ей показалось.
Где-то в глубине сада запела одинокая птица. Геккон на колонне — замер и смотрел на неё крошечными чёрными глазами без выражения.
— Надо бы встать, найти что-то съестное — подумала Элен, она не ела с самого Бангкока, — разобрать чемодан, найти постельное бельё. Но тело не слушалось. Слишком долгий день. Слишком много впечатлений. Она осталась в кресле, глядя, как сумерки медленно заливают сад — сначала серым, потом синим.
И прислушивалась к этой странной, почти забытой тишине внутри неё самой.
Глава 3
Проснулась она от света — яркого, настойчивого, пробивающегося сквозь щели ставен длинными золотыми лезвиями. В Париже свет по утрам был сероватый, рассеянный, он словно нехотя просачивался сквозь шторы.
И в первые секунды после пробуждения, Элен не могла понять, где находится, — но потом всё потихоньку вставало на свои места: высокий потолок с тёмными балками, запах тикового дерева, пыли и едва уловимого жасмина; Она не в Париже. Она в старом Сайгоне — или в том, что от него осталось.
И это был не сон.
Она села на кровати, спустила ноги на тёплый деревянный пол и несколько мгновений просто сидела, привыкая к этой мысли.
Вчера она легла спать, не поужинав, — слишком устала, чтобы искать еду, — но сейчас, кофе. Ей нужен был кофе.
Она спустилась на кухню, ещё надеясь на чудо — может быть, в буфете завалялась старая жестяная банка, может быть, кто-то оставил здесь что-то из припасов. Но кухня была пуста, если не считать синих лиможских тарелок и сахарницы без крышки.
Ни кофе, ни чая, ни даже соли — только пыль и тишина. Элен вздохнула, провела рукой по волосам и поняла: придётся выйти в город.
Она натянула лёгкое льняное платье — то самое, что предусмотрительно купила перед поездкой, зная, что парижские жакеты здесь не пригодятся, — и вышла на веранду. Утро уже разгорелось вовсю. Воздух был влажный, но не душный — за ночь он остыл и теперь дышал в лицо мягко, почти ласково.
Манговое дерево роняло тень на половину лужайки; в траве блестела роса. Цикады молчали — вместо них пели птицы, и пение это было громким, радостным, бесстыдно тропическим.
Элен постояла, держась за перила, и вдруг поймала себя на том, что улыбается.
Забавно, в этом климате её волосы жили своей собственной жизнью. Дома, в Париже, они лежали спокойно — светлые, прямые, послушные, — но здесь, напитанные влажным воздухом, они начинали виться у висков и на затылке мелкими, почти детскими колечками, которые она то и дело пыталась заправляла за уши и, которые тут же выбивались обратно. Как будто Сайгон мягко, но настойчиво распускал всё, что было слишком строгим и сдержанным.
Она вышла за калитку и направилась вниз по аллее — туда, откуда вчера приехало такси. Аллея встретила её прохладой — кроны старых деревьев смыкались над головой, и свет, просачиваясь сквозь листву, ложился на дорогу дрожащими пятнами.
Никто не спешил, никто не сигналил. Только вдалеке прошла женщина с корзиной, да где-то за оградами залаяла собака. Элен шла медленно, вдыхая запах влажной земли и цветущей бугенвиллии, и чувствовала, как внутри что-то отпускает.
Она была из тех женщин, чья красота не бросается в глаза сразу, а проступает постепенно — в движении, в повороте головы, в том, как платье касается плеч. Париж вылепил её сдержанной и точной: прямая спина, длинная шея, привычка носить простые вещи так, что они казались дороже, чем были.
Но здесь, в тропической духоте, эта парижская чёткость немного смягчалась. Лён мялся, жесты становились медленнее, менее точными, и в зеркале она видела женщину, которую Париж узнал бы не сразу — но которая нравилась ей больше.
Она свернула на соседнюю улицу. Здесь уже начиналась жизнь — но не та, вчерашняя, оглушительная, а другая: размеренная, утренняя. Открывались ставни первых лавок, женщина на углу выкладывала на циновку связки бананов, старик в конической шляпе неторопливо катил велосипед с деревянными ящиками, полными какой-то зелени. Никто не кричал, не гудел. Улица жила спокойно и ровно, как человек, который никуда не спешит.
Маленькое кафе нашлось за поворотом — несколько столиков под навесом, старый вентилятор, лениво вращающийся под потолком, и запах: густой, горьковатый, обещающий. Элен села за свободный столик, и через минуту перед ней уже стояла чашка крепкого вьетнамского кофе со сгущённым молоком — густого, сладкого, совершенно не похожего на то, что она пила в Париже, но именно сейчас — именно такого, как нужно. Круасанов, или что-то на них похожего, как она и предполагала, не было. Вместо них ей принесли что-то вроде рисовых лепёшек с начинкой из сладких бобов — она попробовала и неожиданно для себя съела всё.
Элен пила кофе и смотрела на улицу. Жизнь текла мимо — неторопливо, но плотно. Никто не обращал на неё внимания — и это было приятно. Она не чувствовала себя чужой. Скорее — невидимой, и это давало странное, почти забытое ощущение свободы.
После завтрака она прошла дальше по улице и нашла маленький рынок — не туристический, а местный, где торговали зеленью, фруктами, рыбой на льду и всякой хозяйственной мелочью. Она купила немного кофе в бумажном пакете, свежей обжарки, как заверил её продавец — молодой парень с быстрыми глазами и обаятельной улыбкой, сыра — не французского, конечно, но что-то отдалённо похоже, и ещё хлеба — тёплой, хрустящей булки. Продавщица — пожилая женщина с добрым, морщинистым лицом — улыбалась ей, говорила что-то на вьетнамском, и Элен улыбалась в ответ, не понимая, но чувствуя: ей рады. Остальные мелочи на первое время — она набрала почти не глядя, просто чтобы в доме появилось хоть что-то, что делало бы его менее пустым.
У дома её уже ждал нотариус.
Мужчина был невысок, худощав, одет в светлую рубашку с коротким рукавом и тёмные брюки — строго, но без претензии. Лет пятидесяти, с узким, внимательным лицом и аккуратными, почти старомодными очками в тонкой оправе. Он стоял, держа в руках потёртый кожаный портфель, и смотрел на дом с тем выражением, какое бывает у врача, пришедшего к давнему пациенту: узнавание, смешанное с профессиональной заботой.
— Мадемуазель Мартен? — Он слегка поклонился, и в этом жесте было что-то одновременно почтительное и сдержанное. — Я господин Чинь, нотариус. Мы договаривались. Надеюсь, я не слишком рано.
Элен покачала головой и пригласила его войти.
Они расположились на веранде. Чинь достал из портфеля папку — старую, но аккуратную, с завязками, — и принялся раскладывать бумаги. Делал он это методично, без суеты, каждому документу находя своё место на плетёном столике. Элен наблюдала за ним и невольно отмечала: в его движениях не было той нервной торопливости, которую она, почему-то, ожидала. Напротив — он был спокоен, даже медлителен, но в этой медлительности чувствовалась основательность.
Он говорил по-французски чисто, с лёгким акцентом — не резким, а скорее певучим, смягчающим согласные. Объяснял долго, терпеливо, видя, что Элен не всё понимает с первого раза.
Элен слушала, и по мере того, как он говорил, её первоначальный план — «разобраться за месяц и продать» — становился всё более призрачным. Оказалось, что право собственности для иностранцев во Вьетнаме — даже для наследников по прямой линии — вопрос сложный, почти деликатный. Можно оформить долгосрочную аренду земли, можно передать дом местному юридическому лицу, можно попытаться доказать особые обстоятельства. В любом случае — это не решалось за пару недель.
— Боюсь, мадемуазель Мартен, — сказал он, снимая очки и протирая их платком, — вам придётся задержаться дольше, чем вы планировали. Или оформить доверенность и вернуться позже.
Элен кивнула. Она ожидала чего-то подобного — и всё же новость была не из приятных. Она представила себе разговор с деканом, бумаги, объяснения — но пока, отогнала эту мысль. Всё — позже.
— Господин Чинь, — спросила она, когда деловая часть была исчерпана, — вы что-нибудь знаете о семье Люсьена Мартена? О его жене? О моём дедушке?
Нотариус помедлил. Было видно, что он взвешивает — говорить или нет.
— Боюсь, у меня мало сведений, — сказал он наконец. — Я вёл дела господина Мартена последние лет десять, но к тому времени он уже был... закрытым человеком. О его супруге знаю только, что её звали Линь — это вы, итак, знаете из письма, — что она была из местной семьи, не бедной, но и не богатой. Они прожили вместе недолго. Она ушла из жизни рано, при каких обстоятельствах — мне неизвестно. После её смерти он так и не женился снова. Никого к себе не подпускал — ни женщин, ни друзей. Жил один.
Он замолчал, и Элен показалось, что он хочет добавить что-то ещё, но сдерживается.
— А мой дедушка? Андре Мартен? Он ведь жил здесь вместе с братом, в двадцатых или тридцатых...
— Увы, мадемуазель. — Нотариус развёл руками. — Господин Люсьен никогда не упоминал о брате. Я даже не знал, что у него был брат, пока не начал розыск наследников. В бумагах — ничего. Как будто их отношения оборвались раз и навсегда.
Элен помолчала, переваривая услышанное. Потом спросила:
— Господин Чинь, возможно вы знаете кого-нибудь, кто мог бы помочь мне с домом? Разобрать вещи, привести всё в порядок. Кого-то из местных, кто знает такие старые дома.
Чинь оживился — казалось, этот вопрос был ему приятнее, чем разговоры о тех кого уже нет в живых.
— Знаю! — Он даже прищёлкнул пальцами. — Есть здесь одна женщина, госпожа Хоа. Живёт неподалёку, в конце вашей аллеи. Её бабушка когда-то работала в этом самом доме — ещё при госпоже Линь. Бабушки уже нет в живых, но Хоа многое от неё слышала. Она женщина немолодая, но крепкая, и такие дома знает как свои пять пальцев. Если кто и наведёт здесь порядок — так это она. А заодно, может быть, сможет рассказать и о ваших родственниках. Хотите, я передам, чтобы она к вам зашла?
Элен кивнула.
— Да, пожалуйста. Пусть придёт, когда сможет.
Чинь записал что-то в своём блокноте, потом быстро, взглянул на часы и засобирался. Ещё раз извинился, пожал ей руку — сухо, цепко — и исчез за калиткой, оставив после себя лёгкое облачко одеколона и стопку бумаг на плетёном столике.
Элен проводила его взглядом и осталась на веранде одна.
Солнце поднялось выше, и тень мангового дерева стала короче. Цикады молчали — у них был свой ритм, и утро в него не входило.
Она думала о Люсьене.
О том, как же сильно нужно любить женщину, чтобы ради нее оставить всё — страну, язык, привычный уклад, — остаться здесь, в чужом климате, среди чужих людей.
Все ради неё.
А когда ее не стало — не завести новую семью, не вернуться во Францию, не начать заново. Просто остаться. В этом доме. С её вещами. С её запахом, который, может быть, ещё держался в спальне долгие годы после её смерти.
Возможно ему казалось, что пока стоит дом, пока не тронуты её вещи, пока никто не вторгается в этот заповедный круг — она ещё здесь. Не ушла до конца.
Он запечатал память о ней в этих стенах, как запечатывают духи в старом флаконе — бережно, боясь расплескать.
Что это было? Любовь? Или что-то иное? Может быть, он чувствовал себя виноватым в чём-то, чего уже не исправить, и его одиночество было не выбором, а наказанием, которое он сам себе назначил?
Элен не знала ответа. Но она чувствовала: здесь кроется тайна. Та самая, из-за которой дедушка никогда не говорил о брате. Та самая, из-за которой три человека на старой фотографии улыбались в объектив, не зная, что их ждёт.
Вздохнув, она встала. Нужно было разобрать вещи, навести порядок, дождаться госпожу Хоа. И нужно было жить дальше — в этом доме, в этом городе, в этой истории, которая теперь стала и её историей тоже.
Глава 4
Хоа пришла на следующее утро. Элен услышала лёгкий стук в дверь и, выйдя на веранду, увидела у калитки невысокую пожилую женщину в тёмных свободных брюках и светлой блузе. В руках она держала небольшую плетёную корзину — не пустую, но и не полную, словно захватила с собой что-то на всякий случай.
— Мадемуазель Мартен? — Женщина чуть склонила голову, и в этом движении не было подобострастия — скорее спокойное достоинство человека, который знает своё место в мире, и был им удовлетворен — Меня зовут Хоа. Господин Чинь передал мне, что вы ищете помощницу.
Элен пригласила её войти. Хоа переступила порог с той особой, почти неуловимой осторожностью, какая бывает у людей, привыкших входить в чужие дома и не нарушать их покой. Она оглядела гостиную — и кивнула каким-то своим мыслям.
— Дом хорошо сохранился, — сказала она негромко. — Это редкость. Старые дома, которые хорошо сохранились, принимают новых хозяев.
Элен не нашлась, что ответить, но что-то в этой простой фразе задело её — как будто Хоа подтвердила то, что она сама смутно чувствовала с первого дня.
— Вы хорошо говорите по-французски, — заметила Элен.
Хоа чуть пожала плечами — скромно, но не без гордости.
— Моя бабушка говорила: «Если работаешь в доме у французов — говори на их языке. Не потому, что они лучше, а потому, что так ты будешь знать больше, чем они думают». — Хоа усмехнулась уголком губ. — Она вообще была мудрой женщиной.
Элен улыбнулась. Эта женщина начинала ей нравиться.
— Вы одна приехали? — спросила Хоа, оглядывая гостиную. — Я смотрю, вещей немного. И обувь только ваша.
— Одна.
Хоа кивнула —медленно, словно соглашаясь со своими мыслями.
— Это хорошо, — сказала она наконец. — Когда женщина приезжает одна в незнакомое место — значит, у судьбы есть на нее планы. У нас говорят «если женщина отправляется в путь одна — ей открываются дороги, которые не видны тем, кто идёт с попутчиком». Может быть, и вам что-то уготовано.
Элен задумчиво промолчала. И постаралась тут же перейти к делу. Они договорились быстро, без лишних слов: Хоа будет приходить три раза в неделю, помогать с уборкой, следить за домом, а заодно — готовить.
— Вы, наверное, голодны, — Хоа поставила корзину на стол и принялась выкладывать из неё свёртки. — То, что продают на рынке приезжим, это не еда. Это так, перекус. А вам нужно нормально поесть. Здесь дом, здесь дела — на пустой желудок не разберётесь.
Она достала рисовые лепёшки с какой-то зеленью, небольшие бананы, ещё хранившие тепло тропического утра, горсточка сушёного имбиря и глиняный горшочек с чем-то густым и пряным — супом, как объяснила Хоа, из утиного бульона с лапшой и травами. Элен вдохнула запах — и вдруг поняла, что голодна. Не так, как вчера, когда хотелось просто заполнить пустоту, а по-настоящему.
Удивительно, думала она, с появлением этой небольшой женщины дом словно ожил — но не так, как оживает дом, куда врываются с шумом и новыми порядками, а иначе: мягко, почти незаметно. Она не нарушала его содержимого — она входила в него без усилия, без сопротивления. В этом было что-то глубоко азиатское, подумала Элен. Какая-то кротость, которой она не встречала в Европе. Умение быть рядом, не требуя места. Умение заботиться, не спрашивая разрешения.
— Спасибо. Вы очень любезны, — сказала она. — Но, может быть, сначала я покажу вам дом? Хотя, я сама пока толком не освоилась.
Хоа кивнула — с тем же спокойным достоинством.
— Хорошо. Заодно прикину, с чего начинать. Работы тут много, но я люблю такие дома — они отзываются на руки.
Они двинулись через дом. Хоа шла неторопливо, по-хозяйски оглядывая комнаты, и время от времени роняла фразы — короткие, но ёмкие, похожие на притчи.
— В старых домах не надо сразу всё менять, — сказала она, проведя рукой по пыльному подоконнику. — Сначала поймите его. Дом сам покажет, что ему нужно.
В библиотеке она задержалась, провела пальцами по корешкам и заметила:
— Книга, которую не открывали, спит, — сказала Хоа, оглаживая корешок, как гладят старую кошку. — Но сон этот не вечен. Слишком долгий сон переходит в забвение. А забвение — это уже не сон. Это уход.
Элен слушала, и ей казалось, что Хоа говорит не о доме и не о книгах, а о чём-то большем — о самой жизни, которая здесь, в этом влажном воздухе, становилась гуще и медленнее.
— Знаете, не все захотели бы здесь работать, — вдруг сказала Хоа, остановившись у лестницы.
Элен обернулась.
— Почему?
— Говорили разное. — Хоа пожала плечами. — Дом старый, история странная. Кто-то называет это проклятьем. Господин Люсьен жил тут один, почти как затворник. Соседи его редко видели. А когда видели — говорили, что он смотрит сквозь людей, как будто ищет кого-то. Кому-то это казалось жутким. А я думаю, не жуткий он был, а печальный, — она задумалсь на секунду, и затем продолжила.
— Печальный, это другое.
Элен помолчала, переваривая услышанное.
— А вы его знали?
— Нет, — покачала головой Хоа. — А вот бабушка моя знала. Она работала в этом доме с самого начала, ещё при госпоже Линь. И господина Люсьена знала, и брата его. Она рассказывала мне — не всё, но многое.
— Вы могли бы мне немного о них рассказать? Так получилось, что о брате и том периоде его жизни, проведенном тут, мой дедушка говорили не много, — тихо попросила Элен.
Хоа посмотрела на неё долгим, спокойным взглядом
— Конечно, расскажу, если Вам это поможет, — многозначительно отозвалась Хоа.
И в этом «если Вам это поможет» Элен почувствовала лёгкий холодок — не враждебный, не предостерегающий, а скорее… испытующий. Как будто Хоа давала понять: знание — это не просто любопытство, у него есть вес. И не каждый готов его нести.
Элен не стала зацикливаться на этом ощущении — списала на духоту, на усталость, на всё сразу. Вместо этого она предложила:
— Давайте пройдём на кухню. Я, правда, ещё не успела толком там обжиться, но, у меня есть кофе. Хотите?
Хоа кивнула и последовала за ней. Элен ещё только оглядывалась в поисках — она помнила, что видела где-то старую медную посудину, кажется, на дальней полке, — а Хоа уже отодвинула её мягким, но решительным движением в сторону и сама достала с полки пузатый эмалированный чайник, который Элен даже не заметила.
— Вы садитесь, — сказала она, и в голосе её прозвучала та особая, непререкаемая забота, которая не терпит возражений. — А я пока всё найду. Здесь всё на месте, просто вы ещё не знаете где.
Элен хотела возразить — всё-таки это был её дом.
Почти.
Но Хоа уже зажгла конфорку, уже наполнила чайник водой, уже достала откуда-то две чашки — не лиможские, а простые, глиняные, которые Элен тоже видела впервые, — и двигалась по кухне с такой спокойной, уверенной грацией, что возражать было бессмысленно.
И Элен сдалась. Она так устала в последние дни, от неустроенности, от чувства, что она здесь чужая, от того, что каждая мелочь требовала усилий. А теперь кто-то просто взял и снял с неё эту ношу — хотя бы на час, хотя бы на время чаепития. Она смотрела, как Хоа колдует над плитой, и ей было хорошо. Просто хорошо — без мыслей, без планов, без тревоги.
Чайник закипел быстро. Хоа залила кипятком что-то душистое — не чай, а какой-то местный сбор, как она объяснила: лемонграсс, имбирь, ещё какие-то травы, — которые тоже принесла с собой. Затем села напротив, выпрямив спину, и взяла чашку обеими руками, как вещь, заслуживающую внимания. Она поднесла её к лицу, вдохнула пар и лишь потом отпила маленький глоток. Все её движения были неторопливы, почти церемонны — это не было похоже на показную традицию, а то, что впитано с молоком матери, что уже не отделить от себя. И тихонько заговорила.
— Бабушка рассказывала, что Господин Люсьен приехал сюда вместе со своим младшим братом. Они были молодые, красивые — два высоких дерева из одной рощи. Приехали в конце двадцатых годов. Господин Люсьен получил место в колониальной администрации — что-то связанное с земельным кадастром, бумаги, архивы. А вот его брат, господин Андре — тот был другого склада. Он занимался наукой: изучал местное искусство, храмы, старинные статуи. Кажется, у него была какая-то миссия от Французского института Дальнего Востока. Бабушка говорила: «младший всё ходил с блокнотом, всё зарисовывал». Они были совсем разные, но держались вместе.
— Французы, но не из тех, что смотрели на местных свысока, — продолжала Хоа. — Особенно младший, Господин Андре. Бабушка говорила, он был как ребёнок, который радуется миру. Смеялся много. Любил ходить по рынкам, пробовать уличную еду, говорить с людьми. Она его очень любила.