– Да.
– Да. Был такой. Совсем молодой человек, Томас Глан его звали. Бывало, я слышу выстрел и думаю – не выстрелить ли в ответ, и я выходила к нему навстречу. Да, о чём это я? О Глане? В иные минутки мне с ним было до того хорошо, в жизни больше так никогда не бывало. Вот поди ж ты. И как я была в него влюблена, о, весь мир исчезал, когда он приходил. Я помню одного человека, – как он ходил! У него была густая борода, он был как зверь, и вот, бывало, он остановится на ходу, среди шага, и вслушивается, а потом идёт дальше. И он носил одежду из кожи.
– Это он и был?
– Да.
– Как хотел бы я, чтобы вы мне всё рассказали.
– Столько лет уж прошло, неужто люди ещё не забыли? Я и сама-то почти забыла, так только вдруг вспомню, с тех пор как вернулась домой и брожу по знакомым местам. Вот и сегодня нашло. Но он был как зверь, и я без памяти была в него влюблена, он был такой ласковый и большой. Он, верно, питался оленьим мхом. Дыханье его иной раз пахло, как у оленя. И ведь он в меня был тоже влюблён, я теперь вспоминаю. Однажды он пришёл ко мне в распахнутой рубашке, и у него была такая заросшая грудь. «Как луг, на который тянет прилечь!» – подумала я, ведь я совсем была молодая. Несколько раз я целовала его, и тут уж я знаю, что в жизни своей никогда ничего такого я не испытывала. А однажды он шёл по дороге, и я смотрела на него, и как тихо он шёл, и он тоже неотрывно смотрел на меня, и глаза его проникали в меня, и что-то сладкое переливалось во мне, и он подошёл, и, сама не знаю как, я очутилась в его объятьях. Ах, я ведь и замужем была, и всякое такое, но ничего подобного я не помню. Он был прекрасен. Иной раз он принаряжался, завязывал галстук, сущий ребёнок, но чаще он забывал про галстук и оставлял его в своей сторожке. Но всё равно он был прекрасен, и он ни в чём не знал удержу. Тут жил один доктор, и этот доктор был хромой, так вот Глан прострелил себе ногу, чтобы не быть лучше доктора. У него был пёс, его звали Эзоп, и Глан его застрелил и труп Эзопа послал той… ну, кого он любил. Ни в чём, ни в чём он не знал удержу. Да, но он не был Богом, нет – зверь, вот кто он был. Глан? Вот именно – восхитительный зверь.
– Но вы и сейчас ещё его любите. Так мне кажется.
– Нет. Люблю? Не знаю, что вам и сказать. Я не часто его вспоминаю, не то чтобы всё время я о нём думала. К тому же он умер, говорят, так что уж хотя бы поэтому… Нет. Но теперь мне кажется, что тогда было так хорошо. Иной раз я будто не шла, я будто летела над землей, и никогда больше меня так не бросало в дрожь. Мы под конец будто с ума сошли оба, так он был прекрасен. Как-то раз я пекла печенье, а он подошёл снаружи к окну и на меня смотрел. Я уже смесила тесто, раскатала его и нарезала ножом на кусочки, и я показала ему нож и сказала: «Не лучше ли обоим нам умереть?» – «Да, – сказал он, – пойдём со мною вместе в мою сторожку, и там мы умрём!». Я помыла руки и пошла с ним в его сторожку. Тотчас он принялся наводить порядок, и умываться, и чиститься. Ах, но я уже передумала, и я всё так и сказала ему, нет, я не могла умереть. И сразу он согласился, что нам и без того хорошо, но я-то видела, как он огорчился, ведь он мне поверил. Потом уж он винился, что по простоте своей не понял шутки. Часто было в нём что-то прямо-таки идиотское, и это так меня трогало. Я думала про себя: его же во что угодно можно вовлечь, и он смолчит, его можно сделать великим грешником, и он смолчит, а то он вдруг делался зорким, ясновидящим, он всё видел насквозь. О, тут уж ничего не оставалось от его простоты, он делался прозорливым и острым. Вот, кстати, я вспомнила. В лесу росла одна рябина, необыкновенно высокая и стройная. Глан часто заглядывался на эту рябину и обращал моё внимание на то, какая она высокая и прямая, он был в неё прямо-таки влюблён. И как-то я решила его помучить, сделать ему больно, и подговорила одного человека подпилить рябину под корень со всех сторон, она едва держалась. На другой день приходит Глан и говорит: «Пойдём со мною в лес!». И я пошла. Он показывает мне рябину и говорит: «Это низость!». – «Раз это низость, не иначе как сделала её женщина», – сказала я. Я вовсе не старалась отвести от себя подозрение, о, я даже нарочно его навлекала! «Нет, это сделано очень сильной и глупой левой рукой», – ответил он. Он всё по зазубринам понял. Тут я испугалась, ведь он говорил правду. «Ну, значит, это сделал левша», – говорю я. А Глан отвечает: «Нет, слишком уж грубая работа. Это сделал кто-то, кто хотел выдать себя за левшу, или кто-то, у кого сейчас повреждена правая рука!». И тут я поняла, что тому, кого я подбила на это дело, несдобровать, у него и впрямь правая рука была подвязана, потому-то я и выбрала его себе в пособники, чтобы сбить с толку Глана. О, но Глан не дал сбить себя с толку, он нашёл того человека и его проучил. Ух! И ведь Глан действовал тоже одной рукой, он не мог пустить в ход две здоровые руки против того, у кого была только одна. Через несколько дней я об этом узнала, я пришла к Глану, и, чтобы его ещё больше задеть, я сказала: «А ведь это я сгубила вашу рябину!». Сказала так и ушла… Подумать только, как хорошо я всё это помню, вот ведь, вертится и вертится в голове, с ним шутки были плохи, он вдруг делался до того проницателен. А тот человек, мой пособник, он ещё жив, недавно он пришёл ко мне, его зовут Йенс-Детород.
– Вот как?
Баронесса вскинула на меня взгляд при этом моём коротеньком вопросе.
Я стоял и думал: да, она помогла Йенсу-Детороду пристроиться к месту, а он когда-то ей помог мучить Глана. Неужто она любит покойника – до ненависти, до жестокости и сейчас ещё пытается сделать ему больно? Или Глан жив и она не хочет расстаться со своей пыткой?
Я спросил:
– Так, может быть, Глан не умер?
– Не знаю, – ответила она. – Да нет, конечно, он умер. Он был такой переменчивый, на него влияла погода, и солнце, трава и месяц управляли его душой, с ним разговаривал ветер. Нет, он умер, он умер, и так это всё давно было, тому уже тысяча лет.
Баронесса поднялась и пошла обратно к мельнице. На неё было жалко смотреть. Она говорила сейчас совсем по-другому, она не усмехалась, не рисовалась, она грустно рассказывала. Я был рад, что так и не осмелился сесть рядом с ней на траву и все время её слушал стоя.
IX
Нет, Хартвигсену не пошло на пользу его возвышение в последние годы, он невесть что о себе вообразил. Будто только он и существует во всей округе, будто он здесь царь и Бог.
Он был жалок в своей этой глупости. Но прирождённая доброта не вовсе покинула его. Он отдал такое распоряжение Стену-Приказчику: «Если смотрителю маяка Шёнингу что понадобится в лавке, пиши, будто ошибкой, всё на мой счёт – Бенони Хартвича». Мне он объяснил напрямик, что без посредства смотрителя он не разбогател бы на серебряных копях и теперь хочет ему выказать свою признательность. Так же точно отпускал он все товары в кредит Арону из Хопана, человеку, который отдал ему эти горы за бесценок.
Всё так, да ведь смотритель Шёнинг ничего не желал брать в кредит. Приходя в лавку, он всегда держал наготове наличные.
Однажды Хартвигсен ему говорит:
– Если вам наш товар нужон, платить не надо!
Смотритель стоит, униженный, и смотрит по очереди на нас на всех.
Хартвигсен говорит:
– Скажите только, чтобы на меня записали!
Смотритель наконец отвечает:
– Ну, какой же это расчёт? И неужто я сам не могу расчесться за свою покупку?
Хартвигсену бы образумиться после такого ответа, но нет, он делается ещё глупей и наглей, он говорит:
– Да-да, но я просто хотел сделать доброе дело!
И тут уж смотритель стал смеяться над ним, он тряс седой головой и в конце концов даже сплюнул в сердцах, и Хартвигсен в ярости обозвал его идиотом и, хлопнув дверью, вышел из лавки.
И он не забыл смотрителю этого своего стыда, нет, он ходил и злился, хоть и говорил, что ему всё равно. «Вот и ты когда-нибудь загордишься и от меня откажешься», – говорил он Розе. И когда она качала головой и не желала вдаваться в этот предмет, он говорил оскорблённо: «Ну-ну, поступай как знаешь».
Вечером он любил порассказать нам о том, что совершил он за день, хоть, ей-богу, не о чем было и рассказывать. Он ходил туда-сюда, во всё вмешивался, отвлекал людей от дела, только чтобы напомнить им, кто их хозяин. Он сказал старшему мельнику, когда повстречал его на дороге:
– А я как раз к тебе собрался. Сегодня ты уж доставь нам столько муки, сколько сможешь!
Но ведь именно этим старший мельник ежедневно и занимался – перемалывал столько зерна, сколько мог.
– Будет сделано! – отвечал он, однако, со всею почтительностью.
– А то я с пристани иду, а там на нашем складе всего двадцать кулей, не больше! – говорит Хартвигсен.
Он сказал мне:
– Сейчас я – к сушильням, не хотите ли со мною?
Мы отправились туда, и Хартвигсен – знаток рыбы, хозяин! – задавал вопросы Арну-Сушильщику: «А ты соображаешь, что завтра вдруг дождь польёт и снова всю рыбу намочит! Если у тебя людей маловато, ты только слово скажи!». Арн на это ему ответил, что людей у него хватает, да вот солнца пока маловато, сушке завсегда своё время. И тут Хартвигсен говорит: «Да-да, я вот назначил рыбу сложить до жары». И хоть Арну-Сушильщику это известно не хуже него, он всплескивает руками, делает изумлённое лицо. И Хартвигсен ему толкует, что из года в год повелось рыбу укладывать и отправлять на юг до жары, так было прошлый год и все года. Да-да, и Арну-Сушильщику приходится все это выслушивать, куда денешься? А Хартвигсен идёт дальше со мною в горы и ворчит: «Хорошо этому Маку – стой себе за конторкой да циферки строчи, а кто за всем приглядит, всех проверит? Всё на мне. Даже жениться некогда».
Роза затихла и похорошела от спокойной жизни, часто она брала за руку Марту, вела её к детям баронессы и подолгу гуляла с ними в горах. В эти часы я оставался во всём доме один и мог предаться тому тайному занятию, о котором уже упоминал. Я закрывал двери и окна, чтобы заглушить все звуки. Каждые четверть часа я выбегал проверить, не идёт ли кто, а потом возвращался и углублялся в своё. О, Роза непременно должна первая всё узнать, я покуда даже писать ничего про это не буду.
Как она была искренна, как мила! Заметив, что Хартвигсен хочет держать в тайне наши уроки, она стала уходить из дому за покупками в лавку. Так же точно вела она себя по вечерам, когда мы болтали всякую всячину, она была дама воспитанная и снисходительно относилась к нашему вздору, она с тайной снисходительностью относилась к Хартвигсену, когда он был невозможен. А Хартвигсен такое молол! Раз он стал человеком влиятельным, он вовсе не трудился держать язык за зубами, если чего-то не понимал, но, напротив, пускался в такие разглагольствования, каких я в жизни не слыхивал. О, что за каша была у него в голове! Он рассуждал, например, о море житейском и самым неожиданным образом ввернул: «Лютер – да, уж это был великий корабль на море житейском. Я, конечно, не разбираюсь в подобных материях, но так я думаю в простоте души. А значится, и вера его была самая что ни на есть истинная вера!».
И что же могла на это ответить Роза? Что да, Лютер, мол, это такой человек! И даже бровью не повела.
И вот Хартвигсен вдруг объявил, что мне, верно, скоро придётся уехать.
Случилось это на другой день после того, как я вечером сидел на крыльце и разговаривал с Розой и Мартой, я даже больше разговаривал с Мартой. И тут домой возвращается Хартвигсен.
– Присаживайся к нам! – шутя говорит ему Роза. Но Хартвигсен проголодался, и он пошёл в комнаты.
Мы все трое последовали за ним. Кажется, Хартвигсен был в Сирилунне, и кто-то там, верно, его огорчил. После ужина он вдруг спрашивает у Розы:
– Ну, ты подумала про то, что лето почти истекло? И нам пора жениться, или как?
Роза бросила на меня отчаянный взгляд.
– А до студента это вовсе не касается, – сказал Хартвигсен.
Я улыбнулся, покачал головой, сказал: «Да-да», – и вышел. И оставался на крыльце, пока Хартвигсен сам не вышел, чтобы меня пригласить в дом. Роза сидела в столовой. Верно, она пыталась как-то загладить то обстоятельство, что меня выгнали за дверь, и обратила ко мне несколько слов:
– Мой отец ведь хотел, чтобы вы его навестили. Не забывайте об этом. Правда, сперва речь шла о том, чтобы вы меня проводили общинным лесом. Но всё же.