
Там, где начинается наша ночь
– Каждый раз, проходя мимо, мне хотелось посидеть на этой лавочке… но я стеснялась, – сказала Мари, глядя на статую.
– Теперь пользуйся моментом. Никто же не смотрит.
– Такие преимущества бывают только ночью.
– В этом и есть ее прелесть.
– Сегодня ночью писателю не будет одиноко. Мы рядом.
– Кстати, он родился здесь, в районе Чонно, – сказала Мари. – Эта статуя раньше стояла на площади перед Чонмё, но во время строительных работ ее перенесли в парк Самчон, а потом – сюда. Мне нравится его рассказ «Лягушка в препараторской».
– Мне тоже.
Мы с Мари вытянули руки и обняли статую писателя. Было три тридцать утра. Чтобы прогнать сонливость, я присмотрелся к такси на дороге. Оно проехало перекресток Кванхвамуна на красный свет и поднялось в сторону Содэмуна. За ним громко пронеслись три мотоцикла – казалось, будто они промчались прямо над моей головой. Шум двигателей стих, и вокруг снова стало тихо.
– В это время больше всего клонит в сон, – сказала Мари, зевнув. – До часа-двух еще терплю, а после трех становится трудно. Глаза сами закрываются. Даже если выйти из «Макдональдса» и идти по улице, все равно хочется спать. Я однажды так шла и врезалась в дерево.
– Ночь глубокая, господин писатель. Пора бы вам спать, – сказал я.
Нас накрывало сонливостью, и я поднялся, попрощавшись со статуей. Чтобы не заснуть, нужно было продолжать идти.
Ходьба немного помогала бороться со сном, но даже в пути я чувствовал, что глаза закрываются. Я сделал так несколько шагов, колени подогнулись, и я чуть не упал. Поняв, что дальше так не пойдет, я взял Мари за руку, и, когда на перекрестке Кванхвамуна загорелся зеленый, мы перебежали дорогу. Фата трепетала на прохладном ветру. Со стороны дворца Кёнбоккун приближалось такси с включенными фарами; на переходе были только мы с Мари. Какой-то клочок бумаги взлетел и упал на асфальт.
Мы остановились посреди дороги и посмотрели на дворец. Статуи адмирала Ли Сунсина и короля Седжона стояли неподвижно. Светофор мигнул и переключился на красный. Такси громко посигналило нам и проехало мимо. Мы перебежали дорогу и пошли вверх по улице. Мари, оказавшись впереди, поторопила меня и свернула в переулок направо. Я пошел за ней в сторону Культурного центра Седжон, но вдруг услышал чье-то пение. Я поднял голову: на третьем этаже здания горел свет. «Кафе Йерин». Мы остановились, прислонились к стене дома и стали слушать.
– Кто же поет так поздно? Пойдем посмотрим?
Не дождавшись моего ответа, Мари уже поднималась по лестнице. Но стоило нам дойти до третьего этажа, как пение оборвалось – дверь открылась, и навстречу нам вышла женщина с короткими волосами.
– Мы уже закрылись.
– Нам очень понравилось, как вы пели, – сказала Мари, а женщина едва заметно улыбнулась в ответ.
– Просто вспомнила маму… вот и захотелось. Не думала, что слышно даже снаружи. Но что вы двое в такое время…
– Мы только что закончили работу.
– Тогда зайдите, выпейте хоть чаю. Вы, наверное, устали.
– Нет, спасибо. Но нам очень приятно.
Мы с Мари быстро спустились по лестнице и побежали в сторону церкви Сэмунан. Пройдя еще дальше, вышли к Историческому музею Сеула.
– Было бы удобно, если бы этот трамвай ходил до Инчхона. Тогда можно было бы сесть прямо тут, и не пришлось бы возвращаться к станции «Чонгак», – сказала Мари, показывая на старый трамвай – музейный экспонат у входа. На передней панели было написано «Содэмун». Этот трамвай, ходивший между Содэмуном и Чхоннянни, пустили в 1930-х, а в 1968 году сняли с линии: мешал автобусам и автомобилям. Мы обошли трамвай вокруг, и Мари слегка толкнула дверь. Та скрипнула и открылась. Мари проскользнула внутрь, я – следом.
Стоило двери закрыться, как шум улиц стих. Не было слышно и машин. За окном стояла женщина с ребенком за спиной, ее рука была поднята в приветствии, и я помахал ей в ответ. Я помахал и девочке рядом. Тут я встретился взглядом с мужчиной в черном костюме – он проходил мимо, но словно увидел что-то странное и подошел ближе к трамваю. Я приложил палец к губам: тс-с. Мужчина наклонился, глядя внутрь через окно, но, видимо, принял нас за часть экспозиции – и отправился дальше, в сторону похоронного зала.
В детстве я часто приходил сюда с сестрой. Тогда трамвая еще не было, на его месте росли семнадцать платанов. Когда дул ветер, сестра ложилась на землю под деревьями, и я тоже укладывался рядом. Шур-шур, шур-шур… Листья размером аж с мое лицо колыхались на ветру и издавали звук, похожий на то, словно многие люди одновременно трут ладони друг о друга. Когда сквозь крону на нас попадал солнечный свет, я закрывал глаза и брал сестру за руку. Мы долго лежали на земле и слушали, как платановые листья шуршат на ветру.
Через несколько дней, когда мы пришли сюда снова, платанов уже не было – их спилили. На земле повсюду валялись опавшие листья и обрубленные ветви. Мы кружили по месту, где стояли деревья, а потом легли на землю. Без деревьев солнце падало прямо на лицо. Я, как и сестра, прикрыл глаза тыльной стороной руки. Но сестра встала, сказав, что теперь листьев не слышно, – и пошла к зданию похоронного зала.
Мы сидели на лавочке под вишней и считали людей, входящих в зал. Считать прохожих помогало нам скоротать время. Мы считали такси и считали грузовики, а когда нам надоедало играть перед похоронным залом, мы шли вверх по улице, к дому композитора Хон Нанпа[6].
Ворота дома каждый раз оказывались закрыты, и мы с сестрой играли у забора. Там было тихо: не было ни скорбящих родственников, ни плачущих людей, – и эта тишина нам нравилась. Иногда сестра кашляла, прижимая руку к груди, а на лбу у нее выступал холодный пот. В такие моменты она садилась, прислонившись к каменному забору, подбирала с земли камешки и кидала их в сторону, один за другим. Было солнечное, сонное послеполуденное время. Брошенный мной камень долетел до крыши дома напротив и покатился вниз.
Мы долго бросали камни, и вдруг сестра поднялась, заявив, что ей скучно, но тут же сделала шаг, пошатнулась и упала. Я спросил, что случилось, но она не могла встать. Когда мне все-таки удалось поднять сестру на ноги, лицо у нее было белее мела. Я спросил, не болит ли что-то, но она ответила, что нет, и попросила не говорить маме. Потом снова стала бросать камни и сказала, что хочет забраться внутрь дома композитора.
Однажды она притащила какой-то кирпич, встала на него и перелезла через забор, оказавшись во дворе. Я крикнул, что нельзя вот так заходить в чужой дом, но сестра лишь приложила палец к губам и направилась ко входной двери. Дернула – заперто. Тогда она поддела окно у входа, подняла створку и просунулась внутрь, опершись животом о подоконник. Окно опустилось и придавило ей спину.
– Тут орган. А на органе – скрипка, – вися наполовину в оконном проеме, сестра перечисляла все, что видела внутри. – И еще есть диван. Баклажановый. И ваза с цветами. А в углу стоит пюпитр с нотами.
Оглядевшись, чтобы убедиться, что вокруг никого нет, я тоже перелез через забор и подошел к окну. Заглянул внутрь – на органе неподвижно, будто часть натюрморта, сидела белая кошка. Я подумал было, что она игрушечная, но кошка вытянула шею, отчего я даже отшатнулся.
Я поднялся на цыпочки и снова прижался лицом к оконному проему. Рядом с кошкой виднелся пурпурный диван, у дивана – столик, а на нем – ваза с пионами. И диван, и ваза были совсем не похожи на те, что были у нас дома, – оттого казались еще более необычными.
Сестра сказала, что хочет сыграть на органе, и снова толкнула окно вверх. Попросила меня подержать, чтобы оно не захлопнулось. Я нашел во дворе длинную палку и подпер окно. В тот момент кошка, сидевшая на инструменте, спрыгнула вниз и мяукнула. Сестра отмахнулась от нее и снова попыталась попасть внутрь, но, упершись животом в раму, не могла ни пролезть, ни вылезти обратно. В этот момент кто-то подхватил ее и аккуратно поставил на землю.
Мы обернулись: перед нами стоял мужчина в очках. Он сказал, что часто видел, как мы играем у похоронного зала, и предложил показать дом изнутри. Сестра замотала головой и стрелой выскочила в открытую калитку. Я поклонился мужчине и побежал за ней. Какое-то время мы туда больше не ходили.
– О чем задумался? – спросила Мари, когда мы вышли из трамвая.
– Здесь раньше стояли платаны. Если лечь прямо под ними, можно было услышать, как шуршат листья.
На дне неглубокого фонтана отражалась моя тень. Ветер пробежал по воде, и тень расплылась. Я ударил по поверхности ногой – отражение раскололось, и на джинсы Мари брызнула вода. В ответ она зачерпнула ладонями воду из фонтана и плеснула в меня.
Я бросился к похоронному залу, чтобы не попасть под водяной обстрел, но недалеко успел – Мари меня обогнала. Порывистый ветер подхватил фату, и она взмыла в воздух.
– Лови ее! – крикнула Мари, но фата уже перелетела через дорогу.
Красный свет не давал нам пуститься в погоню – мы топтались на месте, дожидаясь зеленого. Как только светофор сменил цвет, я бросился вперед, но ветер уже поднял фату, и она улетела на крышу здания. Я поднял голову, посмотрел на крышу, а потом толкнул дверь «Макдональдса» и зашел внутрь.
– Добро пожаловать в «Макдональдс»! – громко объявил тот же работник, которого мы видели раньше.
Мы, ничего не заказывая, снова сели у окна.
– Когда я устаю бродить по ночному городу после смены, всегда захожу в «Макдональдс», – сказала Мари. – Все закусочные закрыты, кафе закрыты, идти некуда – светятся только похоронный зал и круглосуточный «Макдональдс».
За то время, что нас не было, перед залом уже успели столпиться люди в черном. Шесть мужчин в костюмах вынесли из здания гроб и погрузили в катафалк. На крышку медленно опустились несколько лепестков сакуры.
Когда задняя дверь катафалка закрылась, мужчины выпрямились и отдали честь. Они опустили руки только после того, как машина отъехала от здания. Люди в черном постепенно поднимались в автобус. Если место захоронения в другом городе, катафалк выезжал в четыре-пять утра, а за ним отправлялся автобус с родственниками. Когда автобус проходил под раскидистыми ветками сакуры, лепестки посыпались сверху целой волной. Я помахал вслед катафалку.
– Ты всегда машешь, когда он выезжает? – спросила Мари.
– Это мой маленький ритуал, – ответил я. – Чтобы душа умершего добралась до рая. Как когда смотришь на портрет в траурном зале и желаешь покоя.
Мари потянула лямки своей сумки. Она всегда носила с собой небольшой плед, и от этого сумка выглядела слегка надутой. Ее синяя сумка хорошо сочеталась с желтой футболкой и джинсами.
Чтобы отогнать сонливость, я стал постукивать по столу указательным и средним пальцами. До первого поезда оставался всего час, но сон накатывал еще сильнее, чем раньше. Казалось, что прошло уже полчаса… но стоило взглянуть на телефон, как выяснялось, что минуло всего пять минут. Ночью время шло куда медленнее, чем днем.
– Я коплю деньги, чтобы поехать на Гавайи зимой, – сказала Мари. – Осталось всего миллион вон накопить.
Она собрала в хвост волосы, падавшие на плечи, и положила щеку на стол, жалуясь на сонливость. Я хотел спросить, что она будет делать со сменами на работе, но промолчал. Все-таки я знал о такой жизни лучше кого бы то ни было.
– Хочу провести неделю на теплом берегу пляжа Вайкики, ничего не делая, просто греться на солнышке и смотреть на воду. Хочу хоть раз вырваться из этой бесконечной череды подработок.
Из здания похоронного зала вышел муж покойной из двести второй комнаты и направился под сакуру. Он выкурил одну сигарету, затем вторую – подряд, не останавливаясь. Потом поднял голову к небу. Думал ли он о жене? Или о тех мужчинах в рваных джинсах? Он раздавил окурки каблуком, сорвал с ветки лепестки и подбросил их в воздух.
– Ты думаешь, те мужчины и правда были ее любовниками? – спросил я, глядя, как мужчина скрывается внутри похоронного дома.
– А ты не видел их взгляд? Они не сказали ни слова, все время смотрели только на ее лицо. Даже тянулись, чтобы коснуться. И что те женщины за столом говорили, помнишь?
– Помню.
– И все равно не веришь? Она изменяла мужу. С какими-то одинаковыми мужчинами. Наверное, такие у нее были предпочтения.
– А мне они напомнили моего отца.
Я тоже положил щеку на стол и посмотрел на затылок Мари. Она не обернулась, просто спросила:
– Почему?
– Отец развелся с мамой, но они все еще иногда встречаются. Если мама умрет, он тоже будет как те мужчины – придет на ее похороны, тихо посидит и уйдет.
– Мои родители не разводились, но живут так, будто развелись. В одной квартире – но в разных комнатах. И за столом едят вместе, не сказав друг другу ни слова. Общаются только по воскресеньям, потому что после завтрака вместе идут в церковь. Там они кажутся такой дружной парой, вместе молятся, разговаривают со священником. А потом возвращаются домой и расходятся по своим комнатам.
– Но все же они не развелись.
– Они не разводятся только потому, что ходят в церковь. В церкви развод не приветствуют. Так что спят отдельно, но не расходятся. В каком-то смысле это тоже похоже на любовь.
– Я не ненавижу маму за развод. У нее есть своя жизнь. Я ненавижу только старшую сестру. Ту, что умерла. Она ушла из жизни так неожиданно… А я был слишком маленьким.
– Сколько тебе было? – спросила Мари.
– Десять. В тот день тоже вишня цвела. Сейчас все это кажется таким далеким… Эти белые-белые лепестки, это теплое солнце… В тот весенний день она умерла. Все, кого я любил, уходили весной. И дед, и бабушка. Поэтому в это время года я всегда думаю о смерти. А ты?
Мари не ответила. Видимо, уснула. Я обратил внимание на вихорок на ее затылке – аккуратный, закругленный. Я протянул было руку, чтобы коснуться его, но тут же одернул себя и снова посмотрел на здание похоронного зала.
– На самом деле… я убил свою сестру. Мы играли в удушение…
Плечо Мари едва заметно дрогнуло.
Впервые белую змею я увидел в тот день, когда умерла сестра. И в тот день мы опять играли в нашу опасную игру – сестра была на два года старше, и когда нам надоедало ждать маму с отцом, мы так развлекались. Каждый раз игра начиналась одинаково: я первым ложился на пол в гостиной. В тот день сквозь большое оконное стекло я заметил вишневое дерево во дворе, усыпанное белыми цветами. Сквозь приоткрытые створки в комнату проникал ветер, принося с собой запах цветов. Я два раза стукнул ладонью по полу – это был наш сигнал, – и сестра села мне на живот. Чтобы не давить слишком сильно, она чуть приподняла бедра и обеими руками обхватила мою шею. Но она почти не сжимала – было только щекотно. «Жми», – сказал я. Тогда сестра нерешительно прибавила силы.
Когда ее руки сжались, мне сразу стало приятно. Еще немного. Я широко расставил ноги, вытянул руки по обе стороны. Оттолкнул пылесос, которого касался кончиками пальцев, и протянул руки еще дальше. Сознание постепенно мутнело, грудь налилась, будто готовилась лопнуть. Закрыв глаза, я замахал руками, словно крыльями, – казалось, что я лечу. Мне нравилось это ощущение, и я торопил сестру: «Еще». «Ты точно в порядке?» – спросила она дрогнувшим голосом. «Да говорю же, давай сильнее. Сильнее». Сестра сжала мою шею еще крепче. В голове стало пусто и светло, тело – легким, словно его подхватило вверх под потолок. Еще. Еще. Еще.
В этот момент сестра разжала руки. Грудь, распухшая до боли, осела, и тело обмякло, будто из него выпустили воздух. Я словно падал с высоты, с того самого потолка, по которому только что, казалось, летел, – и открыл глаза. Сестра склонилась надо мной и спросила, все ли в порядке.
– А ведь было хорошо, – сказал я, поглаживая шею с досадой. – В следующий раз дави сильнее. Это было… я будто летал.
Я велел сестре лечь рядом.
– Не хочу, – сказала она, вытирая тыльной стороной ладони пот со лба и отодвигаясь. Я притянул ее к себе и уложил на пол.
– Ложись.
– Не делай так. Не хочу.
– Все будет нормально. Попробуй сама.
Сестра всегда говорила «не хочу», даже когда ей нравилось. Если я спрашивал: «Приятно ведь?», она отвечала: «Нет, неприятно». Когда мама покупала ей одежду и спрашивала, нравится ли, сестра тоже говорила, что нет. И с нашей игрой было то же самое: в итоге она все равно делала, хоть каждый раз повторяла «не надо».
– Да давай один разок, – сказал я.
– Но только один.
Я уселся сестре на живот и обхватил бока ногами, чтобы она не вывернулась. Сквозь стеклянную стену гостиной в комнату падал солнечный свет, освещая ее лицо. Она сморщилась и закрыла глаза.
Я обеими руками сжал ее шею. На лице сестры промелькнула улыбка, и она раскинула руки, будто собиралась взлететь. Губы немного приоткрылись – во рту проступил синеватый оттенок, словно после ушиба.
– Потерпи чуть-чуть. Сейчас станет хорошо. Я ведь тоже только что так делал. Еще чуть-чуть – и я бы улетел, – сказал я и сильнее сжал ее шею, чтобы она успела ощутить то же самое. Лицо у сестры сменило цвет, а глаза под опущенными веками завертелись. Это был момент, когда испытываешь самую сильную эйфорию.
– Хорошо?
– Угу.
– Сейчас сделаю еще лучше.
С улицы доносились звуки машин и крики играющих детей. Кто-то звал меня по имени, кто-то – сестру. Голоса все приближались. Я не отвечал и продолжал сжимать ее шею. Дети убежали дальше по переулку, и больше наших имен не было слышно.
От резкого солнечного света, проникшего в комнату, я опомнился и разжал руки. На шее сестры краснели следы от моих пальцев. Ее глаза были закрыты, а рот открыт еще шире. Я потряс ее, но она не проснулась. Шлепнул по щеке – безрезультатно.
– Проснись, ну же… открой глаза.
И в этот момент с вишневого дерева белая змея слетела во двор и вползла в гостиную. Она делала круги вокруг меня, потом заползла в глотку через раскрытый рот сестры, отчего ее живот даже вздулся. Змея металась внутри, пока не вытащила душу сестры и не поднялась с ней в небо. В этот момент в дом вошла мама. Привезенный ею ярко-алый чемодан покатился и с глухим стуком ударился о ножку стола.
2

В доме, где был отец, всегда слышались звуки. Звенели, сталкиваясь друг с другом, миски; гудел пылесос; раздавался мягкий шорох – это домашние тапочки скользили по полу, когда он проходил из комнаты в комнату. Этот звук напоминал бумажный шелест, и от него становилось спокойно. Нас с отцом связывали звуки.
Слушая эти звуки, я смотрел на комнату Хироси – полуподвал справа от двора. Сквозь широкое горизонтальное окно было видно, как он одевал манекен.
– Чжэхо, садись кушать.
Услышав голос отца, я еще раз взглянул на вишню в конце двора и вышел в гостиную. Отец готовил на кухне и вполголоса пел японскую песню Koibitoyo – «возлюбленная», если перевести. Он старался петь с выражением, но на высоких нотах у него перехватывало голос, и он срывался на низкие. Так он переходил с верхних нот на нижние раз по шесть, пока не допел. Я поставил по обе стороны приборы, отодвинул стоявшую по центру стола корзину с фруктами и поставил на ее место бутылку воды.
– Опять воду в центр ставишь.
– Так удобнее. В похоронном зале воду тоже ставят в центр – чтобы соболезнующие могли легко налить.
Отец тихо усмехнулся.
– Это ведь не похоронный зал. Поставь воду сбоку. Когда она в середине, у меня чувство, будто мы на похоронах.
– Каждый раз думаю «надо поставить сбоку», но рука сама ставит в центр. Наверное, профессиональная деформация.
– У меня тоже так было, когда я там работал. Но в любом случае в центре стола должно стоять главное блюдо. Сегодня здесь будет танмучжи.
Он поставил рядом с кимчи тарелку разноцветной маринованной редьки. Отец всегда добавлял в нее натуральные красители, и получалось восемь разных оттенков. Когда раскладывал по кругу, тарелка расцветала, словно цветы космеи. «Сначала ешь глазами, а потом – ртом» – так говорил отец. Его стол всегда был ярким. Танмучжи он готовил почти так же часто, как кимчи.
Я взял кусочек красной редьки и сел. Хотя за столом были только мы вдвоем, стояло четыре стула. Два лишних – это стул мамы, с которой отец развелся, и стул умершей сестры. Отец разлил суп, сел на мамино место и взялся за ложку. Раз в день он обязательно садился именно туда. Так он, возможно, по-своему о ней заботился. Сесть по диагонали от отца я не мог, поэтому пересел ближе – в кресло сестры – и начал есть суп.
– Слишком соленый.
Отец зачерпнул ложку бульона.
– Нормально же.
– Соленый. В последнее время супы все время выходят солеными.
Когда я сказал, что и шпинат пересолен, отец придвинул мне анчоусы и тушеную говядину. Они тоже оказались солоноватыми, и я взял еще один ломтик редьки. Отец, поглядывая на меня, спросил, не ночевал ли я в похоронном зале.
– Мы с Мари гуляли по городу. На такси до Инчхона ведь не поедешь. Ты из-за меня не спал?
– С возрастом все меньше спишь. И времени жалко на сон.
– Ты вчера виделся с моей начальницей?
– Да. Поели, попили чаю.
– Надо было в кино сходить, в «Синекьюбе» много хорошего показывают. Ты же знаешь, что она к тебе неровно дышит?
Отец снова едва заметно улыбнулся.
– Из-за собрания АДУСа времени не было. После собрания поехали в Ёндыпхо на похороны.
– Почему у вас в этом клубе так часто кто-то умирает? Название бы поменяли. Такое чувство, что люди из-за него и умирают. АДУС – ну что это?
Отец перестал есть и посмотрел на меня.
– Ассоциация достойного ухода и смерти. Отличное название. Жить важно, но и умирать – тоже важно. Сейчас люди не хотят думать о собственной смерти. О чужой – да, но о своей – нет. Не готовы принять.
– Похоже, туда приходят именно затем – чтобы умереть.
– И это важно.
– И люди на той картине… наверное, тоже все умерли?
Я замер, держа шпинат палочками, и указал на картину на стене. Отец, когда еще работал в банке, когда-то купил репродукцию Эдварда Хоппера «Полуночники» – она висела в гостиной.
– Хоппер умер в 1967-м. Так что, скорее всего, да.
– Сегодня на рассвете, когда мы сидели в «Макдональдсе», я тоже вспомнил эту картину. Тот мужчина, который сидит спиной… он похож на тебя. Будто смотрит на маму, которая стала женой другого.
Отец обладал удивительной памятью на числа. Даже год и точное время моего рождения помнил. Говорил, что числа, если однажды «входят» в голову, то навсегда там остаются. Поэтому он всю жизнь проработал в банке. На сорок девятом году жизни вышел в отставку с должности начальника отделения и создал клуб АДУС.
После смерти сестры отец стал интересоваться не только жизнью, но и смертью. Так изменилось направление всей его жизни. В клубе было двадцать пять человек, и каждую пятницу они собирались в литературном кафе у университета Ихва, чтобы обсуждать смерть и читать книги.
Когда вступал новый участник, они ехали в Центр имитации смерти на станции «Тансан». Почти все участники были в возрасте семидесяти-восьмидесяти лет. Я ездил туда дважды, но не чтобы «пережить смерть», а потому что отцу было трудно сопровождать пожилых участников одному – я помогал. Войдя в центр, мы увидели длинные гробы, выстроенные в ряд, крышки плотно закрыты. Казалось, будто их приготовили к захоронению – от этого становилось жутко, как на настоящем кладбище.
Старики по одному фотографировались для ритуального портрета, надевали погребальные одежды и садились перед гробами, чтобы написать завещание. Затем их распределяли по парам, двое на один гроб. Один из стариков оказался без пары – некому было закрыть крышку, поэтому я подошел к нему. Он поставил одну ногу внутрь пустого гроба, но вторую так и не решился.
– Скорее заходите. Все уже легли, – поторопил я его, но он медлил. Белые волосы, упавшие ему на лоб, промокли от пота.
Он откинул с лица влажные пряди и взглянул на меня.
– Э-это… сложнее, чем я думал. Не так-то просто…
Старик все так же колебался и никак не ложился в гроб. Невозможно было просто стоять и смотреть – я попытался поднять его ногу, но он не поддавался.
– Расслабьтесь. Не напрягайтесь, говорю. Это ведь все равно ненастоящая смерть.
Услышав слова «ненастоящая смерть», старик ослабил ступни. Я быстро помог ему улечься и закрыл крышку.
Когда через три минуты старик выбрался наружу, его лицо было бледным, словно у мертвеца. Теперь очередь ложиться в гроб настала для того, кто закрыл крышку. Я сказал, что не хочу участвовать в «обряде», но старик схватил меня так крепко, что вырваться было невозможно.
– Я не хочу! Зачем мне туда ложиться? Я вообще-то пришел вам помогать, – сказал я. – Мне не нужно испытывать ничего, что связано со смертью.
Но старик без объяснений затолкал меня внутрь и захлопнул крышку.
Внутри на меня навалилась кромешная тьма. Она давила сверху – тяжелая, гнетущая. Плечи упирались в стенки, нельзя было даже пошевелиться. Я едва мог дышать и забарабанил кулаками по крышке.